Судьба Алексея Ялового (сборник)
Шрифт:
Так вот больше двадцати лет прошло с тех пор, а мне все кажется, что днем, когда мы шли к передовой, днем нас все время сопровождало пригревающее солнце, а ночами сторожил тускло-сиреневый месяц. Он медленно скатывался по зеленоватому, с подмороженными краями небу.
И вот ведь и в этом году у нас февраль солнечный. Что же, всегда февраль начинает весну света? Наша дорога на фронт как раз пришлась на вторую половину месяца.
На третий день мы вновь свернули с большака. Шли по плохо наторенному зимнику. Кругом — снега в дымчатых сизоватых отсветах. Редкие кусты по сторонам, как неожиданный праздник, в молодых тонких наледях слепяще вспыхивали под солнцем. Сталкиваясь под ветром, чуть слышно звенели ветки, словно пытались от чего-то предостеречь, о чем-то напомнить…
К середине дня солнце заметно пригревало. И солнце нам было во вред. Оно томило предчувствием весны и тепла: скоро-скоро побегут ручьи, оголятся пригорки, проклюнется первый зеленый росток.
А может, этого уже и не дано нам увидеть?..
В конце концов солнцу было наплевать на то, что ждало нас впереди. Оно было само по себе, а мы — сами по себе. И, видно, одна война была виновата в этом.
Тревожно и знобко было нам в этот солнечный день. Мы — в открытом поле, нас ведет узкая дорога, чуть в сторону — непролазный глубокий снег, близко фронт, погромыхивают орудия, их уже слышно, а над нами распахнутое небо, и в нем, льдисто отсвечивая, плывет смертоносный крестик, кружит над нами на безопасной высоте, и мы для него словно на ладони, а он может вызвать десять, пятнадцать, двадцать себе подобных, нагруженных бомбами, и что тогда станет на дороге…
Хотя бы уже скорее на передовую: лицом к лицу!
Иван возмущался в открытую:
— Вот скажи, порядки на этой войне! То в лесу хоронили, курить и то не давали, а теперь средь бела дня дуем по открытому, и над нами разведчик преспокойно разгуливает, поодиночке всех пересчитывает, и отставших, и приставших не пропустит… И сразу видно, куда мы идем. Какая же тут внезапность?!
Голос Ивана то глохнет, то напряженно взвивается, он бредет неровно, часто спотыкается. Я еле тащусь рядом с ним, Виктор поотстал. Какого-то бородатого дяденьку уговаривает не останавливаться, вещевой мешок снимает с него, прилаживает на себя, а у меня нет сил остановиться, и я иду…
Длинноносый Павел Возницын, который топал сзади, забубнил мне в спину и вовсе несуразное:
— И смотри, все делается у нас через силу, через не могу. Все гонят, торопят. И в колхозы загонять как взялись — где тут мужику приглядеться, прикинуть, какая из этого механика выйдет. И церкви, как по команде, позакрывали, а вера-то в народе, какой несознательный, а все же народ, вера осталась… Один начальник перед другим выслуживается, вот и делается многое без всякого разума.
Любил он эти разговоры про колхозы, про церкви. Это сейчас в открытую. А то все с шуточками, прибауточками.
Павлов как-то разозлился, прижал его:
— А ты не из кулачков? В тридцатом из деревни не убег? Зачем вредными разговорами смущаешь?
С Возницына шутливость как рукой сняло. Он злобно выматерился, плюнул и отошел в сторону.
Кто его знает, может, и убежал он из деревни во время коллективизации. Но только к нам в дивизию пришел он с завода. Рабочим человеком. За его шутками слышалась какая-то обида, но понять ее мне было трудно.
В ту пору я, пожалуй, бессознательно опасался обиженных и обозленных людей. Смущали они и тревожили. Поди разберись, что в их бедах было их виной, а что оправдывало, что было несправедливостью.
Я жил в мире ясных и непреложных истин, в этом мире несправедливость могла быть только случайной. И она должна быть исправлена или исправлялась. Но если она повторялась, если она затрагивала судьбы многих? Как тут быть? Вот об этом и не хотелось думать. А по дороге на фронт и вовсе не к чему об этом было думать.
Шли мы все из последних сил. Мне казалось, я не иду, а меня что-то передвигает, более сильное, чем я сам. Я знал лишь цель. Мы должны были дойти до передовой. И сегодня ночью вступить в бой. И если бы я не дошел, мне казалось, я не смог бы жить, то есть я не допускал даже такой возможности, что я не дойду.
..Отстал я от своих по пустячному случаю.
Это конь может все необходимое делать на ходу. А человеку надобно для этого остановиться. Вот и я отошел в сторону, проваливаясь по колено, забрался за кусты, вытоптал там площадку, присел. Подошел по дороге Виктор, приостановился, поглядел в мою сторону, предостерегающе крикнул: «Смотри, не отстань!» — и, разъезжаясь валенками, неровно, качко пошел дальше. Я промолчал, что ему скажешь на это, думал: догоню, подумаешь, по-солдатски посидел на корточках, встану и сразу догоню.
Но вернуть потерянное время не так-то просто. Особенно когда нет уже сил. Пока приводил в порядок свою зимнюю сбрую: кальсоны бязевые, потом байковые, брюки обычные, а на них еще ватные, прилаживал ремни, сумки, гранаты, пальцы на морозе не гнулись, не слушались, пока выбрался на дорогу, рота уже едва угадывалась на пригорке, одни отставшие брели по дороге, и я, как ни бодрился, как ни силился прибавить шаг, получалось как в сказке — несмотря на все усилия, я отставал все больше, рота впереди вскоре и вовсе скрылась из глаз, а я шел все медленнее, отставал уже и от отставших и вскоре совсем один брел по унылой, сумрачной по-вечернему дороге.
И вот тогда вспомнил я наш давнишний разговор с Виктором и с бессильной яростью подумал о воле: «Воля-то была, а сил не было!» Тело бастовало. Плевало оно на волю. Ноющие мышцы задубели в усталом равнодушии и никаким приказам не хотели подчиняться. Едва-едва переставлялись ноги, медленно, затрудненно. Они делали вид, что идут. А мне надо было идти быстрее и догнать своих. Только бы не свалиться! Идти! Идти! Ну же, чуть быстрее, чуть-чуть прибавьте шаг, мои ноги, мои измученные кони!..
В первой же деревне я справился у встречного старшины о нашем батальоне. Старшина сказал, что в этой деревне разместился штаб и тылы полка. Из приоткрытых дверей сараев красновато просвечивало, тянуло дымком полевых кухонь, теплым варевом. Слышались редкие хриплые голоса.
Сердобольный усатый старшина, приглядевшись ко мне, предложил зайти «на кухню», обогреться, поесть. Я покачал головой, прошел деревню, вышел в поле.
Была уже ночь. На блеклом небе зябко ежилась полнотелая сизоватая луна, по временам ее окутывали дымчатые тучи, и тогда темнело, суровело все вокруг.
Кусты расплывались, словно бы вырастали, — казалось, что впереди кряхтят и переговариваются люди. Снова показывалась дородная луна, лениво, холодно посвистывал ветер, и кругом было снежное поле, и я один шел по этой дороге. И казалось, всю жизнь суждено мне идти одному по этому пустынному снежному полю, идти и идти, и даже цель уже забыта, а есть только одно сознание: нельзя останавливаться, надо идти и идти. В полусне. В полумгле.
Не знаю, сколько было километров до той деревни, где остановился батальон. Не помню, как дошел. Помню, перед самой деревней была замерзшая речушка и крутой подъем. Дорога шла в обход. Тропа вела прямо в гору. Я начал подниматься по тропе. Упал. Видно, из проруби брали воду. Образовались наледи. Я поднялся и вновь, поскользнувшись, упал. Так и не встал. Не держали ноги — и все. Полежал и пополз на четвереньках. Рядом, на лиловато-сумеречном снегу, вихлялась по-собачьи жалкая и короткая тень моя. Я полз медленно, натужно. Посижу и вновь ползу.