ЖАНРЫ

Судьба философа в интерьере эпохи.

Петров Михаил Константинович

Шрифт:

На второй вопрос, о языке книги природы, ответ давался теорией планируемого эксперимента - вопроса к богу через природу. Но если всмотреться в структуру этой теории, где налицо все та же античная двусубъектная деятельность, парность слова (гипотеза) и дела (эксперимент), то нетрудно понять, что за внешней импозантностью божественного творения, за всем уважительным ореолом сотворенности и совершенности природа мыслится как раб, причем раб идеальный, совершенный, способный однозначно и всегда с одинаковым рвением реагировать на властующее слово господина. Если посмотреть на новую познавательную ситуацию с точки зрения античности, то прежде всего в ней не окажется ничего мистического: программно-ориентированное сознание господина ищет и находит посредующее звено (деятельность раба) для контакта и установления тождества с логикой вещей, и это расширительно-синтетическое движение в поисках "законов природы" можно бы в античных понятиях интерпретировать как поиски беглых рабов или, во всяком случае, как благочестивые попытки переловить чужих рабов - "рабов божьих". Если же взглянуть на ситуацию через призму теологической аксиоматики, то эксперимент, видимо, должен будет занять место пророка, но пророка активизированного и порабощенного, которого осаждают вопросами и вынуждают отвечать на вопросы.

Трудно сказать, насколько концепт природы в современной науке далек от этой совмещенной антично-христианской картины. Судя по замечаниям типа знаменитого эйнштейновского "природа коварна, но не злонамеренна", смесь величайшего уважения и неуважения остается характерной чертой научного восприятия мира. Во всяком случае, ученый "знает" о природе, что это нечто такое, чему не позволено его, ученого, обманывать, играть с ним в прятки, уклоняться от ответов, вырабатывать защитные реакции, отвечать на один и тот же вопрос то так, то этак. Кто и почему наложил на природу эту сумму ограничений, резко отличающих ее от человека, ученый "не знает", предпочитает над этим не задумываться.

Вот здесь-то нам и важно не пропустить тот "тихий ход" деизма, который отправил социальный по генезису (слово-дело, закон-гражданин) формализм в природу, завершил разработку категории объекта и реальный смысл которого мы только-только начинаем сознавать в наших бесконечных спорах физиков и лириков, кибернетиков и гуманитариев, машинопоклонников и эстетов. Речь идет о принципе самодовления, то есть о создании какой-то новой "второй реальности", о существовании которой ни античность, ни христианство не имели ни малейшего представления. В исходной для европейского способа мысли программной ориентации само понятие существования-сущности носит все тот же тип двусубъектного единства (господин-раб, слово-дело, душа-плоть, начальник-подчиненный и т.д.), причем в отрыве друг от друга, вне этого тождества-противоположности властвующая и рабствующая стороны существовать не могут. Это взгляд и античности и христианства: все сущее есть гетерогенный синтез самодвижения (энергетическая, исполнительская функция) и самоопределения (функция регулирования). Ставшая для христианства каноном логизированная сущность Аристотеля как раз и состояла из двух энергетических (материальное и действующее) и двух снимающих выбор, регулирующих (формальное и целевое) начал. Разорвать это единство разумного и неразумного значило поставить крест и на античном космосе и на христианском миропорядке, объяснить определенность и "украшенность" которых можно было лишь с привлечением идеи разумного существа, способного снять выбор и определить все к наилучшему, к порядку из беспорядка.

В эксперименте мы наталкиваемся на что-то качественно иное: бесспорный продукт индивидуального мышления - гипотеза, если она подтверждена экспериментом, обретает самостоятельное, независимое от человека существование. Ё нормах деизма ей можно бы, конечно, указать опору в виде души или какого-нибудь другого регулятора, независимого от человека. Так или иначе, но сама схема экспериментальной проверки имплицитно содержит идею слепого автономного автоматизма, независимого от экспериментатора, идею существования-срабатывания логической по генезису связи. Грэхем в 1829 г. открыл закон газовой диффузии, и за те сто с лишним лет, пока он до создания атомной промышленности пылился в архивах науки, закон ничуть не постарел: готовно заработал в другое время, в других руках, в другом месте, то есть проявил полную свою независимость от своего создателя. Мир подобных законов, которые стоит только одеть плотью, чтобы они заработали, - это новая особая реальность, независимая от человека и, возможно, не содержащая человека.

Слепой, способный к бесконечному повтору, независимый ни от человека, ни от времени, ни от пространства однозначный автоматизм - основа научных представлений об объекте, и вместе с тем канон научного знания, его логическая форма: если фиксировано А, то-Б и только Б. Как и в любом другом каноне, в грамматике, например, логическая форма - набор правил целостности - говорит довольно мало, не более того, что может сказать, например, грамматика и словарь русского языка об "Анне Карениной": всегда требуется какое-то неканоническое подключение типа "Толстой", чтобы закрыть канон в произведение.

Если посмотреть на реальную картину этого срыва формализма в природу и превращения концепта природы в независимое царство проявления слепых, автоматически саморегулирующихся, способных к бесконечному повтору неразумных сил, то механика срыва выглядит довольно естественной: опора нового мира и верховный его регулятор - закон инерции, понятый как способность сохранять определенность любого типа, в том числе и движения. Именно закон инерции дал Гоббсу возможность отказаться от способности "двигать, оставаясь неподвижным", выбросить из сущности Аристотеля формальное и целевое начало, все свести к взаимодействию тел - носителей материального (пассивного) и действующего (активного) начал. "Полные причины" и "полные потенции" Гоббса номинально санкционировали эксперимент как средство познания и причинность как логическую форму научного знания, поскольку все теперь свелось к знанию о поведении, но сама природа эксперимента, как и природа объекта, вряд ли от этого стала яснее.

Наибольшие сомнения и недоумения вызывает тот факт, что в акте эксперимента человек отчуждает нечто в явно неподвластный ему мир, получал в ввде компенсации гарантированное право бесконечного количественного умножения этого события. Все это, очевидно, может быть понято двояко: по внутренним линиям как процесс самосознания, раскрытия способностей человеческого мышления и самого человека как мыслящего существа в актах опредмечивания мысли и в попытках практической объективации соответствующих результатов либо же по линиям внешним как процесс познания мира без человека, процесс изгнания человека из картины мира, на входе в который и стоит эксперимент-фильтр, снимающий с продукта человеческого мышления все человеческое. И дело здесь не в материализме или идеализме, оба подхода допускают и то и другое решение, а в конечных выводах о возможности познания человека и его мышления методами науки, о невозможности или возможности других каких-то, не связанных с наукой предметов человеческого знания.

Двигаясь вместе с немецкой классикой по внутренним линиям самосознания субъекта (единства античной двусубьектной деятельности, слова и дела), мы обнаруживаем, что линия опредмеченных и через деятельность объективированных результатов дает хотя и мозаичное, но все-таки зеркало субъекта, и объект не будет ничем иным, как "для себя" субъектом. Произойдет то, о чем пишет Гегель, понимая под экспериментом процесс очищения закона от чувственного бытия. В этом случае мы не только можем, но и обязаны поставить знак равенства между наличным научным знанием и нашими знаниями о самих себе, поскольку за исключением известного через объект в субъекте остается лишь невыявленная пока "в себе"-потенция, о которой мы ничего знать не можем.

Такое идущее по внутренним линиям понимание представляется по меньшей мерей дискуссионным, построенным на неправомерной, нам кажется, подмене тождества мысли и бытия - специфической характеристики европейского способа мысли - тождеством субъекта и объекта, в котором исходное, остающееся в силе и сегодня противоречие-тождество слова и дела, властвующего и подчиненного переходит совсем в другое трехчленное противоречие-тождество: субъект (слово-дело) - объект (логика вещей), то есть в традиционном тождестве мысли и бытия само бытие начинает пониматься не как всеобщая деятельность, распределенная в систему абстрактных форм предметной практики, репродукции, не как наше исторически сложившееся и сформировавшееся отношение к миру вещей, а как сам этот мир вещей.

На складывание такого понимания бесспорно повлияла борьба с кантовской вещью в себе: попытки растворить ее в логике самосознания неизбежно устраняли практическое отношение к миру вещей как самостоятельное звено познания и способ отожествления мысли и бытия, о чем писал еще Маркс, подчеркивая, что идеализм, при всем внимании к деятельной стороне, "не знает действительной, чувственной деятельности как таковой" (Соч., т. 3, с. 1). С другой стороны, смещение водораздела между мыслью и бытием с раба на логику вещей в какой-то мере обязано и неправомерному, как нам кажется, истолкованию принципа "очеловеченной природы" в духе замкнутого экономического детерминизма, когда вскрытый политэкономией конца XVIII - начала XIX века независимый от человека контур вещных связей движения стоимости, особенно после детального анализа стоимости в "Капитале" Маркса, дал повод ряду экономистов и философов увидеть в этом контуре самодовлеющую, хотя и синтетическую по генезису сущность, которая обладает своими законами развития и, подобно субстанции Спинозы, не нуждается во внешней причине и не испытывает внешних воздействий.

Ни Маркс, ни, позднее, Ленин не теряли в репродукции раба, менее всего были склонны "очеловечивать" и идеализировать среднее звено как таковое. Маркс, например, писал: "Рабочий становится рабом своего предмета в двояком отношении: во-первых, он получает предмет для труда, т.е. работу, и, во-вторых, он получает средства существования. Только этот предмет дает ему, стало быть, возможность существовать, во-первых, как рабочему и, во-вторых, как физическому субъекту (лучше бы здесь было переводить не "во-первых... во-вторых", а "прежде всего... а затем уже" - М.П.). Венец этого рабства в том, что он уже только в качестве рабочего может поддерживать свое существование как физического субъекта и что он является рабочим уже только в качестве физического субъекта... Конечно, труд производит чудесные вещи... Он творит красоту, но также и уродует рабочего. Он заменяет ручной труд машиной, но при этом отбрасывает часть рабочих назад к варварскому труду, а другую часть рабочих превращает в машину. Он производит ум, но также и слабоумие, кретинизм как удел рабочих... Отчужденность труда ясно сказывается в том, что, как только прекращается физическое или иное принуждение к труду, от труда бегут, как от чумы" (Из ранних произв. М., 1956, с. 562-563). И это вовсе не дань молодости. И в "Манифесте" и в "Немецкой идеологии", подчеркивая исторический характер отчуждения и, соответственно, историческую роль рабочего класса, Маркс и Энгельс саму репродукцию, участие человека в репродукции видят под знаком явления исторического: "При всех прошлых революциях характер деятельности всегда оставался нетронутым, - всегда дело шло только об ином распределении труда между иными лицами, тогда как коммунистическая революция выступает против прежнего характера деятельности, устраняет труд (курсив везде авторов.
– М.П.) и уничтожает господство каких бы то ни было классов вместе с классами" (Соч., т. 3, с. 70).

Поделиться с друзьями: