Судьба — солдатская
Шрифт:
— Сатин-то весь кончился? — хотя знала: кончился.
Матрена глянула на нее.
— Выспалась? — вместо ответа спросила хозяйка.
Валя прошептала:
— Что же это такое? — имела в виду гибель отряда Пнева и смерть Петра.
— Ты успокойся, — догадываясь, о чем это она, тихо сказала Матрена. — Успокойся.
— Мне не успокоиться, — Валины губы мелко задрожали, — пока все не узнаю о Пете… — Из глаз ее ручьем побежали слезы. — Вот вернется связник, и пойду с ним.
Матрена молчала — прошивала шов.
— Когда у меня муж умер, — заговорила наконец она задумчиво, — мне в колодец хотелось броситься. Подойду, бывало, к срубу-то и гляжу все вниз. А там… теменью отдает… вода-то как смола… и лицо свое вижу. Смотрю этак на себя, и страшно мне становится… Отойду от колодца-то и думаю: «Может, повеситься?.. или угару напустить — еще легче…» Но так и не наложила на себя руки-то… Ничего вот, живу.
По Валиным щекам катились слезы. На белой коже высокого лба обозначились неглубокие, но такие же, как у отца ее, Спиридона Ильича, складки. Матрена уж снова прошила шов и принялась метать. Валя вымолвила, поглядев на печь:
— А что вы будете делать, когда все сошьете?
— Я-то? — удивилась Матрена. — Как что? Так и буду. Жить буду. Дождусь весны, огород посажу, посею… Вот, может, придет мой из лесу, — и вздохнула, — решит, что мне делать. Может, с собой возьмет, а может… Я — баба: что мужик скажет, то и делать буду… Да с собой он вряд ли возьмет — одна помеха.
Валя, смахнув с глаз слезы, вышла в сени и умылась. Ночь была студеная и тихая. Вернувшись, упросила Матрену ложиться спать, а сама села за машину. Изредка, отрываясь от дела, поднимала голову. Взгляд замирал на окне, плотно закрытом с наружной стороны ставнями. Думала: зайдет ли за ней связной? И примут ли? Удастся ли узнать что-нибудь о Петре? Никак не хотелось верить, что он мертв… Старалась представить, что станет делать мать, когда узнает о ее решении… Много разных вопросов встало перед ней, и ни на один из них она не могла толком ответить.
За полночь проснулась Варвара Алексеевна. Одевшись, она сползла, нащупывая босой ногой скамейку возле печи, вниз. Проворчала, увидав за машиной Валю:
— А что Матрена меня не подняла? Уговор же был.
Валя уступила ей место. Поглядывала, сбоку, как ловко она шьет. Осторожно подбирая слова, объяснила, что собирается уходить в партизаны, к лужанам. Ждала: вот-вот мать сорвется. Собиралась решительно возражать. Добавила, думая этим окончательно обезоружить ее:
— Мы ведь с Петром не просто… — и чуть смутилась. — В положении я. Муж он мне…
Мать на мгновение перестала шить. Как-то ниже склонилась над столом ее голова — будто кто враз придавил… И машина будто не так ровно начала постукивать… Закончив шов, Варвара Алексеевна остановила машину за колесо. Промолвила голосом, который Валя не узнала:
— То-то я и подмечаю: от всего воротишься, к соленому тянешься. — Она смолкла; собравшись с мыслями, заговорила потвердевшим голосом: — Что я скажу? Раз так вышло… я тебе мать. Жалко мне тебя — не со стороны свалилась, не чужая. Там Данило с Евгением где-то мыкают. Тут ты… Силком не удержишь… Что ж, смотри. Он тебе муж. Думай, как лучше: ты теперь не маленькая, да и у вас… своя семья.
Она опять принялась шить. Валя, успокоенная, что все обошлось без слез, легонько прислонилась к материнскому плечу. Казалось, слышит, как торопливо бьется ее сердце. Хотелось сказать что-то нежное, ласковое. И не находила таких слов, которые могли бы заменить собою это прикосновение.
— Не ластись — не понимала бы, так разве… дала согласие? — прострочив шов, не оборачиваясь, заговорила мать снова. — Многие люди за винтовки берутся… А женитьба эта ваша, скажу прямо, все-таки ни к чему. Сдурели оба. И ребенок… — Голос ее мягчел, в нем появлялась материнская понятная доброта и рассудительность, — думать головой надо, война идет. А вдруг и правда… — Она, наверное, хотела сказать «погиб он», но не сказала. — Кому ты нужна будешь такая-то?.. Подумала бы, сколько таких, как Петр, головы складывают. А потом, там, в лесах, чай, не родильный дом.
— Если Петр и погиб, — тяжело вздохнув, проговорила дочь, — что ж, судьба, значит, такая моя. Теперь не воротишь, мам. А ребенок… что ж, выкормлю.
— Знамо, выкормим.
С минуту, а то и больше, они обе молчали. Потом Варвара Алексеевна заговорила, начав с того, что коростой, видать, легло у нее на сердце.
— Такая, наверно, у нас судьба, — слышался Вале ворчливый ее голос. — Сколько помню себя, все воюет с нами кто-то, все топчут землю-матушку, кровью заливают… Или им своей земли мало? Горе одно несут, горе да слезы… А проку нет: одинаково побежденные оказываются… те, кто пришел-то. Не понять мне, или народ у нас такой самонравный, как твой отец… да и ты… А Данилу взять? Что его в Казахстан-то этот потянуло? А теперь, поди, как Евгений, за винтовку взялся. Знамо. Разве сдержаться, когда такая напасть… Вон ведь германец пер как! Такую махину не враз вспять повернешь…
Не везде операции лужан проходили удачно и имели успех. Те, кто ходил к северу, на дорогу Толмачево — Осьмино, столкнулись с крупными силами полевой жандармерии. Удачней сложились дела на дороге Луга — Ляды. Здесь удары партизан были настолько ощутимы, что немцы на время вынуждены были вывозить награбленный хлеб через Струги Красные, что намного удлиняло путь.
И гитлеровцы по-настоящему зашевелились. На дорогах, несмотря на ненастье и распутицу, появились карательные отряды. Им на помощь были брошены регулярные воинские части. Гитлеровцы разъезжали большими группами, в машинах и на конях… Они рыскали по проселкам, заглядывали на хутора и к лесничим, устраивали засады на лесных тропах.
И действия партизан усложнились.
Оккупанты потянули на деревенские площади народ. Запылали избы. На глазах у согнанных крестьян расстреливались заложники. Но, ничего так и не добившись, гитлеровцы уезжали. Такого еще не бывало в этих краях.
К лужанам, которые, несмотря ни на что, продолжали проводить операции против гитлеровцев, потянулись из окрестных деревень мужики. До крайней точки озлобленные на оккупантов, они потрясали дробовиками, а кто успел запастись немецким — и автоматами, винтовками. Слезно умоляли принять их к себе. Клялись бить непрошеных гостей, не щадя живота своего. Как-то, к вечеру, в отряд Бати пришел и тот крестьянин, который навел тогда партизан на немецкий обоз. Вид у него был растерянный. Он долго рассказывал о бесчинствах гитлеровцев. Помолчит и снова заговорит, припомнив что-нибудь. Петр послушал его и ушел в шалаш. Сидел, свернув ноги калачиком. Размышлял обо всем. О Вале. Полк свой вспомнил. Не мог представить, вышел ли к своим. Как живые, возникли перед глазами однополчане и не уходили: и казалось уж, что, как он, вот так же ведут они где-нибудь партизанскую борьбу с врагом.
В шалаш забрался Момойкин. Разрыхлив сено, он лег. Посматривал на Петра и о чем-то думал. Стал жевать, выдернув из стенки, прутик. Кончики его темных усов, которые пора было бы и подстричь, шевелились.
На сердце у Петра, как говорится, скребли кошки.
Он выбрался из шалаша. Постоял. Затянул потуже ремнем фуфайку. Поглядел поверх деревьев на хмурое, нахохлившееся небо, такое низкое-низкое, что протяни, кажется, руку — и достанешь до него.
Справа, за шалашом, у ольшаника, на раскатанных бревнах — остались от лесорубов еще — сидели парни и девчата — бойцы отряда. Петр посмотрел на них и пошел к дубу напротив своего шалаша. «Нелюдим я, — упрекнул он себя. — Вот Зоммер бы к ним подошел и сразу в компанию затесался… Умел рубахой-парнем быть. Умел, гадина». И полезло в голову обидное: ни в отряде Морозова, ни у Пнева не вошел он, Петр, как следует в коллектив, а все из-за проклятой своей стеснительности, из-за неумения сразу сродниться с людьми. «Везде, получалось, был временным как бы среди бойцов», — уже садясь возле дуба на принесенный кем-то сюда чурбан, выговаривал себе Петр.
Из штаба батальона возвращались Батя и комиссар Ефимов. Командир прошел к дежурному по лагерю, а Ефимов свернул в шалаш к Момойкину. Сказав там что-то или передав Момойкину, он направился к бойцам у бревен. Тут же из шалаша показалась голова Момойкина. Оглядевшись, он выполз на четвереньках наружу, поднялся и зашагал к Петру.
— Вот. Письмо тебе, — подойдя, сказал он, немного волнуясь, и протянул Петру треугольником свернутый лист из школьной тетради.
Чеботарев не поверил, что ему… письмо. Взяв кончиками пальцев треугольник — первое военное письмо, он слушал, как бьется сердце, тревожно, зябко. Прочитав написанные карандашом слова «Петру Чеботареву, передать через Пнева», сразу узнал Валин почерк.