Свет далекой звезды
Шрифт:
— Цепями?!
— Да, да, именно так! Ведь во имя этих норм человек, он или она, уже никогда не сможет, не имеет права полюбить другого! Как же, ведь в соответствии с «нормами» это называется «аморальный поступок», или, еще лучше, «неправильное поведение в быту»… Неужели вы не слышите, как звякают эти железные, спаянные в цепь слова? Вы, конечно, читали «Живой труп»? Вам не приходило в голову, что это ведь и к нашему времени применимо?
— Ты… ты соображаешь, что говоришь? — прервал его Завьялов.
— Еще как соображаю! — воскликнул Виктор. — Вы подумайте только: когда у нас судят человека за то, что он не испытывает больше никаких чувств к своей жене или, скажем, невесте, то прежде всего озабочены «ее» страданиями. Но никто не хочет представить себе те страшные месяцы и годы, которые предстоит прожить людям, насильно скованным «моральными нормами»! И знаете, почему это происходит? Из отрицания права человека на внутреннюю свободу. Знаю, знаю, вы сейчас наброситесь на меня, скажете, что я проповедую свободу анархиста, мещанина, черта в ступе! Скажете, что так можно докатиться до свободы поджога, убийства, бог весть чего! Но это риторика, игра в слова, не больше. Моя внутренняя свобода не угрожает обществу, и я…
— А человеку, которого ты бросил? Которому наплевал в душу? А ребенку?
— Ну, а при соблюдении ваших этических норм разве никто не страдает? — без промедления ответил Виктор. — Но мы на это закрываем глаза, потому что речь идет о, так сказать, официально утвержденном страдании. Эмоции собственницы, желающей приковать к своей постели человека только на том основании, что они столько-то лет назад побывали в загсе, вызывают поток умилений. А ханжи и лицемеры моментально извлекают на свет божий ржавую цепь «этических норм» и торжественно несут ее на вытянутых руках. И уже раздуты горны, и кузнец с молотом стоит, наготове…
Он говорил и говорил, почти без пауз, руки его были подняты на уровень лица, и, жестикулируя, Виктор то сжимал, то расправлял пальцы.
— На какое-то мгновение Завьялову пришло в голову, что Виктор похож на фокусника, который выбрасывает изо рта бесконечную цветную ленту, лишь время от времени касаясь ее пальцами.
«Почему я вообще слушаю его? — спросил себя Завьялов. — Зачем было начинать весь этот разговор, позволить этому подонку уйти в кусты, отдышаться, собраться с силами? Почему я с самого начала не дал ему оплеуху, не вытряс из этого тщедушного тела ясные, прямые ответы».
— А любовь? — спросил Завьялов. Виктор умолк, точно споткнулся о невидимое препятствие.
— Что… любовь? — недоумевая, зачем его отвлекают не идущими к делу вопросами, переспросил он.
— Как ты думаешь, Лиза любила тебя?
— По-видимому, да. И что же из этого? Ведь я тоже любил ее!
Он произнес это так, словно его необоснованно упрекнули в задержке денежного долга.
— Ты, по-видимому, считаешь, — сказал Завьялов, — что вправе решать все сам, а остальные должны лишь приспосабливаться к твоим решениям. Так? Какое это имеет значение, продолжает она меня любить или нет, если я сам перестал ее любить! Так?
— Если вы хотите перевести все в чисто эмоциональный план… — раздраженно начал Виктор.
— Но любовь-то — это ведь и есть «эмоциональный план», Виктор, разве не так? Любовь — это и радость, и слезы, и муки, все, все! «Эмоциональный план» — прекрасные слова! Сущая находка для всех тех, которым ты устраиваешь погром. А что не эмоциональный план, хочу я тебя спросить? Человек — это в каком плане, а? Разве вся его жизнь не состоит из радостей, горестей, порывов, увлечений, разочарований? Эх ты, великий гуманист! Для тебя любовь Лизы — просто «эмоциональный план», а я вижу ее действительные слезы, ее мучения! И ты хочешь уверить меня, что живешь «по совести»? Да разве ты человек? Ты просто программированная кибернетическая машина, заряженная модной терминологией, вот ты кто! Программированная машина!
— Я понимаю, — снисходительно усмехнулся Виктор, — вы сейчас слушаете меня с ужасом, одно ваше подозрение сменяется другим, вы боитесь, уж нет ли у меня и впрямь политической программы, которую вы обязаны заклеймить и разоблачить. Успокойтесь. Повторяю, я хочу одного: пусть меня оставят в покое.
— И в чем же заключается этот твой «покой»?
— Гм-м… В ощущении внутренней свободы, если хотите знать. Я хочу делать то, что мне хочется^И чтобы никто мне не мешал.
— А что же, интересно, хочется такому индивидууму, как ты?
— Да ничего особенного. Очевидно, буду делать то, что положено. Строить дороги, поскольку меня этому учили. Но я не хочу, чтобы меня выводили из состояния моей внутренней свободы. Я не хочу ничего знать «наперед». Знать «наперед» — значит уже связать себя. А я не желаю быть связанным ни ржавой цепью, ни розовыми ленточками. Да, в один прекрасный день мне стало страшно, за мою внутреннюю свободу, возникла угроза, что я превращусь в ездовую клячу. И я понял, что должен порвать мои отношения с Лизой.
— А ребенок?
— Ребенок? — с удивлением переспросил Виктор. — Но разве он все-таки родился?
— Подлец! И ты еще спрашиваешь?
— Но… но я же, честное слово, не знал об этом! — воскликнул Виктор, и в его голосе внезапно прозвучали тревожные нотки. — Лиза уехала из Ленинграда месяца три назад. У нее там неприятная история вышла, она с заместителем декана поссорилась… И ей пришлось уехать! Так, значит, ребенок родился?
— Ты принадлежишь к породе опасных людей, Виктор, — медленно произнес Завьялов. — Ты способен убить человека.
— Владимир Андреевич!..
— Молчи!
Для Завьялова все прояснилось. Он нашел ключ к этому парню. Тот ключ, который он мучительно искал и не мог найти в том, первом разговоре.
Он сам тогда был плохо вооружен. Старая обида еще держала его в плену. Ему хотелось думать, что все свои атаки Виктор направляет на тех людей, которые и его, Завьялова, привязали к земле. Филиппики Виктора косвенно оправдывали самого Завьялова, они как бы подтверждали закономерность его теперешнего поведения, его пассивность, его право жить «в полнакала».
— Молчи и слушай меня, — сказал Завьялов. — Ты много рассуждал о тяжелых временах, которые мы пережили. У меня больше оснований ненавидеть то, чему все мы были свидетелями. Потому что я не был только свидетелем. Я сам испытал все это. Много суток, израненный, голодный, я полз по болотам и трясинам, пробираясь к своим. Есть такие породы рыб: где бы ни находились, во время нереста они стремятся вернуться в те места, где родились. Эти рыбы преодолевают сотни километров по глубинам и по мелководью, через пороги и водопады; быстрое течение мешает им, они сдирают себе чешую, получают раны. Но пока рыба жива, она стремится к своей цели. Я был такой рыбой. Я полз к своим и дополз. А у меня в награду отняли все, что было для меня самым дорогим. Те люди, которые запретили мне подниматься в небо, тоже декламировали о справедливости. Но открыто действовали вопреки ей. На их вооружении была теория, утверждавшая нелепый принцип: чем дальше мы продвигаемся вперед к коммунизму, тем больше, по этой теории, усиливается сопротивление врагов внутри нашей страны. И вот мне хочется спросить тебя, молодой, двадцатичетырехлетний человек: стоит ли призывать совесть и справедливость лишь для того, чтобы прикрыть их тенью свою собственную жестокость?