«Свет ты наш, Верховина…»
Шрифт:
Профессор Казарик издавал еженедельную «оппозиционную» газету. Оппозиционность ее заключалась в том, что на ее страницах время от времени бичевались неблаговидные действия мелких чиновников и изредка вскользь упоминалось об автономии, обещанной, но так и не данной нашему краю. Любимым коньком самого Казарика была Верховина. Он умиленно писал о деревянных церквушках, ощипке, серяках, курных, крытых соломой хатах, постолах, называя все это нашей национальной самобытностью. Казарик напечатал в лубочном издании с картинками толкователь снов, гадательную книгу, и его считали знатоком народной души.
Я усомнился, согласится ли Казарик напечатать мою статью, но Чонка поспешил успокоить меня.
— Казарик, он человек такой! Любит скандалы!.. Но имей в виду, что за статью придется заплатить, без этого нельзя.
— Заплатить?
— Не так уж много, Иване, но все-таки придется.
— Вот все, что у меня есть, Василю, — сказал я, открывая кошелек.
— Да, печально, — промычал Чонка и задумался. — Но все равно, я тебе одолжу, — великодушно предложил он, — только, пожалуйста, никому об этом не говори.
Вечером того же дня мы с Чонкой уже стояли перед дверью дома, где помещалась редакция газеты и квартира Казарика.
В ответ на наш звонок послышались шаги, и через минуту мы с Чонкой очутились в редакторском кабинете, большой захламленной комнате. Тут были и горы книг, и кипы пожелтевших газет, и деревянная верховинская утварь, и расшитый гуцульский кожух. А на стене наискосок висела трембита [30] .
Сам Казарик оказался кругленьким, румяным и говорливым человеком лет сорока, в коротковатых, узких внизу брючках и вышитой сорочке. Его стриженная ежиком голова сидела на короткой шее, и от этого казалось, что владелец ее все время пыжится и выпячивает грудь.
30
Трембита — длинная, выдолбленная из дерева труба; музыкальный инструмент карпатских пастухов.
Первые же минуты разговора убедили меня, что слушать других Казарик совершенно не умел, но зато сам любил поговорить. Он только что возвратился из поездки по горным округам, где собирал обрядовые песни и коломыйки, и теперь его распирало от множества впечатлений.
— Да, прошу вас, — говорил он своим бабьим, с подскоками, голосом, — Верховина печальна, убога, таинственна! Отнимите у нее все это — и она потеряет себя, перестанет быть нашей Верховиной; вся ее особенность исчезнет.
— Прошу прощения, пане редактор, — не вытерпев, прервал я Казарика, — Верховина не музей, а народ не восковые фигуры.
Казарик вскочил и в возбуждении заходил взад и вперед по кабинету.
— А дух?! — восклицал он грозно. — А национальная самобытность?!
— Они не в ощипке, и не в курных хатах, пане редактор, и не в страданиях народа.
Чонка беспокойно задвигался и стал делать мне знаки, чтобы я не возражал, а Казарик будто на коня вскочил! Он сыпал цитатами, кипятился, доказывал, что страдание — благо, что только оно одно делает человека человеком, возвышает его дух и потому прекрасно.
Что-то гаденькое и одновременно страшноватое почудилось мне в этом человеке.
— Нет ничего лучше убеждать других: «Страдай!» — произнес я, воспользовавшись тем, что голос Казарика внезапно сорвался. — Но почему же, папе редактор, когда у вас болит зуб, вы не наслаждаетесь своим страданием и не пишете в честь его стихов, а бежите к дантисту?
— Господа! — вмешался Чонка. — Иване, пане Казарик, об этом как-нибудь потом. Будем деловыми людьми. Мы к вам, пане, по одному важному вопросу. Не сможете ли вы нас выслушать?
Казарик вмиг преобразился, «идейного» пыла как не бывало, точно он его в карман спрятал. Лицо сразу приняло сосредоточенное выражение. Мне показалось, что он даже забыл о том, что спорил со мной и по поводу чего спорил.
Выслушав меня, Казарик долго ходил в раздумье по кабинету.
— Печатать такую статью — это большой риск для меня, — говорил он. — Но если вы очень настаиваете, хорошо, буду печатать! Во всяком случае, мы договоримся…
Улучив минуту, когда Казарик повернулся к нам спиной, Чонка дернул меня за рукав и кивнул.
Я понял, что наступила пора спросить об основном.
— Сколько это будет стоить, пане редактор? — спросил я быстро и довольно невнятно.
Но Казарик расслышал. Он остановился, засунул руки в карманы пиджака и, глядя на меня исподлобья, сказал:
— Ничего. Н-но… — и при этом «н-но» он качнулся с носков на стоптанные каблуки, — возможно, моей газете будет нанесен ущерб, если появится такая статья, прошу вас. Надо учитывать: личности — раз, специальность вопроса — два, тон статьи — три… Словом… триста крон… Но только, если вы, прошу вас, согласитесь несколько смягчить тон статьи, тогда, разумеется, для газеты риска меньше и, прошу вас, соответственно все остальное…
— Триста крон, — подумал я вслух.
— Большой риск для газеты, — повторил Казарик. — Но я, прошу вас, сознаю долг независимой прессы бичевать язвы нашего общества…
— Соглашайся, — шепнул Чонка. — Дешевле не будет.
Я согласился.
Казарик принял деньги, как принимает их врач за визит, — не глядя, но очень ловко.
— На следующей неделе в номере, прошу вас, — любезно улыбнувшись, сказал он на прощанье.
Спускаясь по лестнице, где пахло кошками и типографской краской, я спросил Чонку:
— А если не напечатает?
— Вернет деньги, — ответил Чонка. — Он человек честный…
21
«На следующей неделе в номере»… К этому ожиданию прибавились еще поиски службы.
Однажды после целого дня безрезультатного хождения по разным конторам, усталый, раздраженный, подошел я к лембеевскому дому и едва только взялся за ручку калитки, как услышал оклик:
— Иванку!
Я обернулся, не представляя себе, кто же мог меня так окликнуть в Ужгороде. И каково было мое изумление, радость, растерянность, когда я увидел Гафию! Высокая, худая, с узелком в руке, она спешила ко мне через улицу из сквера.
— Мамо! — проговорил я, впервые назвав так Гафию, и таким теплом вдруг пахнуло на меня, такой всесильной защитницей показалась мне теперь эта молчаливая, тихая женщина, что я устремился к ней, как устремлялся когда-то к матери, когда она возвращалась домой после работы.
— Иванку, Иванку, — говорила Гафия. — Я тебя давно дожидаюсь. Мне тут паничка сказала, ты позднейше придешь.
Я был так обрадован, что ее появление не вызвало во мне тревоги, хотя я знал, что Гафия, может быть, два или три раза за всю свою жизнь покидала Студеницу.