«Свет ты наш, Верховина…»
Шрифт:
— Люди добрые, — уже молил гатьяр, — не возьму я грех на душу, меня же ваши вдовы и сироты проклянут.
— Эй, не стращай!
— И ты не суетись под ногами! — цыкнул оказавшийся среди бокорашей Дукета на корчмаря, который лез из кожи вон, уговаривая людей одуматься.
— Так откроешь воду или нет?
— Нет, — ответил гатьяр и вдруг, заметив меня, воспрянул духом. — Не я хозяин воды. Чуете, люди? Вот тут пан инженер из дирекции. Как он скажет, так пусть и будет.
Выкрикнув это, гатьяр с надеждой уставился на меня своими блеклыми, слезящимися глазами.
Но не к его взгляду, а к хмурым, недружелюбным взглядам смолкших бокорашей было приковано все мое внимание. Я читал в них то, что было у меня самого на душе, где обида, гнев против чудовищного насилия, учиненного над нашей и без того много перетерпевшей землей, сплелись в один клубок с тревогой о доме, близких. И невозможно было разобрать, где кончалось одно и начиналось другое. Их боль была моей болью, их порыв был моим порывом. И в то же время я отлично сознавал ответственность, которую так неожиданно возложил на меня гатьяр, ибо слишком велик был риск идти на плотах по Теребле в такую погоду.
— Откройте воду, — все же сказал я гатьяру. — Людям надо идти. И я иду вместе с ними.
— Пане! — воскликнул гатьяр, но вдруг потупился и тяжело вздохнул. — Эх, пане, разве я сам не понимаю…
И, с трудом вытаскивая ноги из грязи, он побрел к плотине.
Часа полтора спустя, когда, по расчетам бокорашей, вода на всем протяжении сплавного пути поднялась до положенной метки, по Теребле пошли плоты. Они неслись один за другим, соблюдая для безопасности пятнадцатиминутный интервал, и со стороны должно было казаться, что это гигантские птицы, прижатые снегом к воде, прорываются изо всех сил сквозь ненастье к солнцу, которое ждет их вон за тем речным поворотом. Но и за поворотом было все то же: липкая, белесая завеса, клокотание воды и неприступные, сумрачные берега.
Плоты качало. Бревна, намертво скрепленные впереди поперечной балкой и свободно связанные на хвосте ожвями, натужно скрипели, и казалось, что вот-вот лопнут ожви, вырвутся бревна из ярма — и конец.
А на плотах в промокшей одежде, вооруженные топорами и цапинами, стояли ко всему готовые бокораши. Гнев и возмущение делали их нечувствительными к холоду. Многие отказались выпить на дорогу по чарке палинки.
— И без нее горько да жарко, — говорили они и, наспех мелко перекрестившись, брались за кормила.
Плот, на котором шел я, был вторым по счету. Вели его славящиеся по Теребле плотогоны Цари — отец и четыре сына. Надвинув на брови шляпы, чтобы мокрый снег не залеплял глаза, они работали кормилами, перебегая по скользким бревнам с одного бока плота на другой, и водяные капли на поросших щетиною лицах мешались с каплями пота.
Старому Ивану Царю было уже под семьдесят, но в силе и сноровке он не уступал молодым. Мысли мои и состояние были далеки от того, чтобы любоваться сейчас чем-либо. Я не мог еще прийти в себя после впервые испытанного мною стремительного полета плота из озера в реку, когда удар волны едва не сбил меня с ног. Промокший насквозь, окоченевший от холода, я держался за перекладину, отворачиваясь от налетавших на меня колючих, холодных брызг. И в то же время я ловил себя на мысли, что невольно любуюсь
На плотах возникло движение. В темноте было слышно, как позвякивают в руках бокорашей топоры и цапины. Плотогоны, перекликаясь, перепрыгивали с плота на плот.
У меня в руках не было ничего. Я подналег на перекладину, на которую бокораши вешали свои куртки и сумки с едой, и, вырвав перекладину из гнезда, бросился следом за Царями на нос плота.
Но в этот миг с двух сторон на берегу раздались предупреждающие пулеметные очереди. Скользя, падая в воду, мы подались назад, а с берега уже опять слышалось:
— Не вступайте на путь крови, братья. Оставьте на плотах оружие и расходитесь по домам с миром.
— Иуды! — закричал молчавший до сих пор старый Иван Царь. — Нет у нас домов и нету у нас мира, пока вы на нашей земле водитесь. — И, сорвав шляпу, швырнул ее себе под ноги.
…Понуро и молча один за другим сходили мы с плотов на берег. По сторонам от нас смутно виднелись фигуры вооруженных волошинцев. Я шел мимо них, закусив до крови губы, с отчаянием нагло преданного в самую решающую минуту и бессильного уже что-либо изменить человека.
47
Колючие шипы проволочных заграждений впились в живое тело края. Прикрученные к столбам в несколько рядов тянулись они с юго-востока на северо-запад, пересекая дороги и пашни, с тупой жестокостью отрывая горы от равнины. Это была новая граница.
Две недели тому назад ночью под Береговом впервые прикоснулся я к такой проволоке. Она задребезжала, послышался оклик, и над тем местом, где я притаился, просвистели пули. Вслед за выстрелами в воздух нехотя взвилась ракета, и ее болезненный свет разлился по земле.
Уткнувшись в мокрую траву лицом, ни жив ни мертв, распластавшись, лежал я у остатков какого-то строения, куда успел откатиться, как только услышал оклик. Ракета светила долго, целую вечность, и когда она наконец погасла, я вскочил и побежал прочь от заграждений, проклиная свою первую неудачу.
И вот уже четырнадцатый день я брел вдоль границы в сторону Ужгорода, днем отсиживаясь в селах, чтобы меня не заметила пограничная стража, а ночью снова и снова возобновляя попытку перейти границу. И все безуспешно. Я был не один. По ту и по эту сторону бродили десятки, а может быть, и сотни людей, оказавшихся отрезанными от своих домов. Днем, как и я, они хоронились где придется, а ночью загорались ракеты, гремели выстрелы, и у проволочных заграждений тут и там находили себе вечное успокоение те, кто еще минуту назад жаждал и надеялся соединиться со своими близкими.
Я оброс, одежда моя запачкалась, обтрепалась, и было нечто чудовищно нелепое в том, что меня не пускали домой, к Ружане и сыну, думы о которых приводили меня в отчаяние. Как подбитая птица напрягает все силы, чтобы дотянуться до своего гнезда, так и я тянулся домой. Мозг мой отупевал, тело становилось нечувствительным к невзгодам, и в моем упорном стремлении к дому было уже больше от инстинкта, чем от сознания. У меня был теперь один враг — колючая проволока, на ней сосредоточилась вся моя ненависть. Порою мною овладевало такое бешенство, что я был готов не ночью, а при свете дня, не таясь, броситься к заграждениям и рвать проволоку руками. Огромным, почти невероятным усилием воли я удерживал себя от такого безумного шага.
Продвигаясь на северо-запад, я брел вдоль границы, потеряв счет своим попыткам перейти ее. И если можно верить в чудо, так чудом было то, что меня еще не свалила пуля венгерской или волошинской пограничной стражи.
Однажды на предвещающем погожий день рассвете, я очутился на окраине города. Первые несколько минут я растерянно оглядывался, не понимая, каким образом мне удалось забраться сюда. Мелькнула мысль: неужто ночью на каком-нибудь оставшемся незагороженным участке никем не замеченный я перешел границу и в темноте городскую окраину принял за село? Боже мой, уж не в бреду ли я? Не снится ли мне все это? Нет, кажется, ничего вокруг не походило на сон. Солнце еще не поднялось, но город был виден как на ладони.