Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Огневы жили по соседству с нами, через высокий дощатый забор, и это для меня было большим несчастьем. В ту пору впервые познал я горечь унижения перед теми, кто имеет власть, а главное — хлеб, за который можно было купить все.

Жена Плюхи Огнева, Прасковья, а по-деревенски — Паранька, баба полная и одышливая, с толстыми, как ступы, отечными ногами, неожиданно для всех воспылала страстью к стяжательству. За кусок хлеба она выменивала у односельчан все, что попадалось ей на глаза: пуховые перины и зеркала, нехитрую домашнюю утварь, праздничную одежду, которая людям теперь была вроде бы ни к чему, даже не брезговала древними старушечьими нарядами, которые те свято берегли про свой смертный час.

Изба Огневых была набита всей этой рухлядью и напоминала кладовую старьевщика. В ней пахло нафталином и мышиным пометом.

Говорят, Илюха не раз лупил за это жену смертным боем, но поделать ничего не мог. А бабушка Федора даже как бы оправдывала Параньку.

— И так посудить ежели… — раздумчиво говорила она. — Баба за всю жись доброй юбки не износила, окромя опорок другой обуви не видела… В девках сиротою росла, да и за Илюхой, лодырем гундосым, жирного куска ей не отламывалось… Вот и ярует теперь, наверстывает упущенное…

В нашей избе Паранька выгребла все подчистую. Даже отцовы валенки забрала, в которых он замерз, — с разрезанными голенищами. Но оставался еще патефон…

По маминым рассказам, патефон этот покупал отец. Давно, когда был я еще совсем маленьким. В трудный год решили сбыть последнюю овцу, чтобы справить кое-какую одежку, — доносились до ручки. Отец повез овцу в райцентр на базар, а вместо загаданных ситцев да штапeлeй вернулся с каким-то синим ящиком.

— Вот, мать, — весело сказал он, — песни слушать будем…

— Да какие песни?! — всплеснула руками мама. — Ить дожились — грех прикрыть нечем…

Но когда отец завел патефон и из этого обыкновенного ящика вдруг рванулся мощный, невиданной красоты голос, мама даже присела от испуга: «Свят, свят, свят…»

— Э-эх, дуби-инушка, ухнем! — ревел ящик, а отец от радости прыгал вокруг него, как малое дитя.

Тогда в нашей глухой, затерянной в бескрайних кулундинских степях деревушке не знали еще, что такое радио, да и патефон люди увидели впервые. Посмотреть на это чудо сбежалась вся деревня. Многие недоверчиво ощупывали руками синий ящик, а Курило-молчун, одинокий, нелюдимый старик, заросший до самых глаз черною цыганской бородою, даже под стол заглянул, под кровать и под печку, — не прячется ли где-нибудь певец?

— Добре поет Яшка Гайдабура. По пьянке заревет — аж лампы тухнут. А этот, как его… Шаляпин — дак поет ишшо лучше, — единодушно признали соседи.

С тех пор по вечерам к нам собирались послушать патефон. Шли, как на праздник, охотнее даже, чем в клуб, на самодеятельную постановку. И во время войны, в долгие зимние вечера, приходили бабы. Редко, правда, не до песен было. Но иногда собирались, рассаживались по лавкам, не зная куда деть ставшие вдруг ненужными досужие руки, и просили маму:

— Заведи, Марья, Шаляпина.

Я садился точить на бритвенном оселке ржавые патефонные иголки, а мама крохотной рукояткой накручивала трескучую пружину патефона. И вот, после долгого гусиного шипения, ящик вдруг взрывался знакомым басом, который густо заполнял нашу маленькую избенку, не вмещался в ней, и казалось, вот-вот поднимет потолок, разворотит стены.

Мы по бережку-у идем,

Песню солнышку-у поем,—

бархатно гремел голос, и бабы, подавшись вперед, вперяли в синий ящик затуманенные слезой, словно бы слепые глаза. О чем они думали в этот миг? Может быть, о том, что кончатся скоро эти стылые, беспросветные ночи, растают снега и вернутся с войны их мужья и сыновья и снова будет счастливая жизнь на этой суровой, неласковой земле, и степь так густо покроется весенними цветами — огоньками, что почудится — это низовое пламя крадется к беззащитным березовым стволам… И снова загудит в березовых лагушках добрая медовуха, запенится, заискрится на свадебных столах, — быть может, обо всем этом рассказывала задавленным нуждой и лошадиной работой женщинам патефонная песня, могучая и раздольная, как наши степи…

Паранька ухватилась за патефон мертвой хваткой:

— Отдай, Марья. До песен ли тебе сейчас? Детей не пропой, девка. Отдай — ведро муки не пожалею. Крупчатой.

Мама не сдавалась. Соседки, когда заходили к нам по делу, словно бы невзначай, но с тревогой и надеждою заглядывали в горницу: не исчез ли патефон?

А для меня становилось все труднее доглядывать за младшими ребятишками. Во дворе я ходил за ними с прутом, словно за гусятами. Но стоило только на минуту отвернуться, как Петька и Танька скрывались в зарослях лопухов, проползали на животах под дощатым забором и оказывались на огневском подворье. Наверное, они чуяли по запаху, когда Паранька начинала готовить обед. Петька брал сестренку за руку и направлялся к крыльцу. Они прижимались к косяку и по очереди заглядывали в полутемные сенцы, где тетка Паранька на шипящем примусе жарила оладьи. Ребятишек она не прогоняла. Иногда даже давала по оладышку.

Я спохватывался, перемахивал шаткий забор, на ходу отыскивая прут. Подбегал к огневскому крыльцу, хватал Петьку за шиворот… Но от резких ли движений или от густого запаха жареного сала у меня вдруг мутилось в голове, подламывались ноги. Я не мог, не мог отвести взгляда от пышных румяных оладьев, которые горкой возвышались на тарелке.

— Ничо мать насчет патефона не говорила? — спрашивала распаренная, потная тетка Паранька.

Нет, не говорила, — покорно отвечал я.

— Ну дак, на вот оладышек, съешь, да скажи матери — пусть продаст мне патефон, я муки дам, сами оладышки печь будете.

— Не хочет она продавать, я уж говорил.

— А вы заплачьте. Поплачьте хорошенько, она и продаст…

У меня темнело в глазах, тошнота подкатывалась к горлу. Я замахивался и изо всей силы бил прутом по голой Петькиной голове. Он дико взвизгивал и на кривых тонких ножках бежал обратно к забору. Я догонял его и бил, бил, обламывая прут, — бил так, как не бьют скотину. Петька падал под забором, в жгучую крапиву и уже не прикрывал даже голову. Я спотыкался о его костлявое, обтянутое синей кожей тельце и падал рядом, не чувствуя крапивных ожогов…

Мама продала Параньке патефон. За ведро крупчатой муки.

3

В этот вечер я казался сам себе туго, до звона надутым резиновым мячом: так распирала меня изнутри радость и так хотелось пуститься вскачь по нашей широкой улице. Но нельзя — теперь я самостоятельный колхозник, солидный человек. Мне даже трудодни будут начислять. Бригадир Илья Огнев так и сказал вчера:

— Будешь вместе с хохлятами ночью пасти быков. Старшим над вами назначаю деда Курилу. Буду писать вам по трудодню за ночь, деду — полтора. Хлебный паек станете получать наравне со взрослыми…

Хлебный паек! Теперь-то уж проживем. Маминого да моего пайка на всех хватит. А там, к зиме, и на трудодни чего-нибудь получим.

Я шагаю по улице, держу направление к скотному двору. На ногах моих — новенькие лапти, которые сплел дедушка Семен, они еще белые, и я стараюсь идти сбочь дороги, чтобы не пачкать без нужды обувку. На дороге-то пыли по щиколотку, только ступи — сразу лапти серыми станут. На плече у меня висит бич — тоже дедушкин подарок. И не какой-нибудь задрипанный кнутик, а настоящий цыганский бич, плетенный из мелких сыромятных ремешков, с кистями и тремя коленами, соединенными медными кольцами. Бич волочится сзади, извивается змеей.

Поделиться с друзьями: