Свобода… для чего?
Шрифт:
Оптимизм — ложная надежда, к которой прибегают трусы и болваны. Настоящая надежда — добродетель, virtus, героический склад души. Высшая форма надежды — преодоление безнадежности.
Однако одной лишь надежды недостаточно. Для тех, кто рассуждает об «оптимистической смелости», несомненно, не является тайной точное значение этого выражения во французском языке; им известно, что «оптимистическая смелость» может относиться лишь к препятствиям средней степени сложности. А вот когда речь заходит о чрезвычайных обстоятельствах, с ваших уст автоматически слетают другие формулировки: «отчаянная смелость», «отчаянная энергия». Я утверждаю, что именно такой смелости и такой энергии ожидает сейчас от нас Франция.
Чтобы действовать, нам нужно набраться подобного рода смелости. Но и чтобы мыслить — тоже. О да, разумеется, страна, собирающая таким манером свои силы, не соответствует тому представлению, которое выработано по поводу объединенной страны болванами! Болваны воображают себе объединенную страну как сходку бравых ротозеев с засученными рукавами, которые сообща закусывают и пьют из одной бутылки. Но великий народ, объединяющийся во имя противостояния врагу, неизбежно вызывает у кого-то беспокойство, а кого-то и шокирует. Великий народ не может сомкнуть свои ряды безо всякого риска. Великий народ смыкается вокруг своих элит — не вокруг той или иной социальной группы, но вокруг тех, кто намерен принять этот риск на себя. Риск мыслить и риск действовать — ведь мысль, не связанная с действием, недорого стоит, а действие, не поддержанное мыслью, вообще ничто. К тому же мышление великого народа — это ни в коей мере не сумма противоречивых мнений ста тысяч интеллектуалов, которые обыкновенно мыслят в зависимости от своего настроения; мыслят так, как «чешут, где чешется». Мышление великого народа — это его историческое призвание. Так что необходимо различать наше мышление и нашу мощь, поскольку нашу мощь оправдывает наше мышление.
Если вы возьмете на себя труд поразмыслить над сказанным, то, быть может, придете к выводу, что я имел основания попытаться синтезировать все те частные проблемы, по поводу которых люди в наше время ведут жаркие споры и во имя которых завтра они примутся убивать друг друга. Наша страна неизменно видела свое призвание в том, чтобы пытаться мыслить универсально. А нынешнюю Францию кому-то хочется превратить в своего рода посредника — как в плане внешней политики, так и в плане мышления как такового; посредника, который собирает со всего мира чаевые. Я утверждаю, что у Франции есть и более важная миссия, чем выступать в роли посредника.
Кризис охватил Францию. Кризис охватил всю Европу. Но — скажу сразу — я полагаю, что подобного рода кризисы суть лишь отдельные проявления какого-то более глобального кризиса. Это не что иное, как кризис цивилизации.
О, разумеется, когда я подвергаю суду всю европейскую цивилизацию, робкие умы в недоумении спрашивают себя: удачный ли выбран для этого момент? Только что завершившаяся разрушительная война и мир, который должен наступить, да все никак не настанет, нанесли серьезный удар по престижу Европы. Стало быть, осуждать современную цивилизацию означает осуждать всю Европу? Но хотим мы этого или нет, уже тысячи людей в Европе и за ее пределами начинают осуждать эту цивилизацию. Я верю — всеми фибрами своей души верю в то, что моя страна не должна связывать свое призвание, подчинять свою традицию и свой образ мыслей той цивилизации, которая на самом деле скорее занята уничтожением всех духовных ценностей. Полагаю, миссия Франции заключается в том, чтобы первой разоблачить эту цивилизацию. Полагаю, разоблачив ее, Франция снова сможет занять место духовного наставника и проводника — впрочем, она никогда и не теряла указанной роли, ведь никто не мог в этом смысле ее заменить.
Слово «цивилизация» на протяжении многих тысячелетий неизменно выглядело как нечто успокаивающее. Легко представить себе цивилизацию как убежище, как домашний очаг. Почему? Да потому, что до сей поры все цивилизации носили традиционный характер и являлись общим делом. А вот нынешняя цивилизация общим делом не является. О да, разумеется, идеально справедливых цивилизаций не бывает. Но ведь и сами несправедливости в традиционных цивилизациях были как бы рукотворны, сработаны человеком вручную; то, что могли сотворить одни руки, могли разобрать на части другие. Однако так называемая современная цивилизация — это техническая цивилизация. Ее неправедное устройство сработано не вручную, а с использованием механизмов, и таким образом мельчайшая ошибка может иметь для нее непредсказуемые последствия. Находящаяся на службе у неправды и насилия техника делает их особенно опасными. Есть опасение, что неправда в скором времени приобретет здесь тотальный характер — как и сама по себе война. Если вообще можно говорить о наличии у техники какой-то нравственности, то эта техническая мораль ни в коей мере не сможет походить на мораль традиционную, рукотворную. Правда, существует, к примеру, техника оказания помощи неимущим, одержимым каким-либо пороком, всякого рода деградировавшим личностям. Но с точки зрения голой техники их простое физическое устранение стоило бы дешевле. Поэтому техника рано или поздно их уничтожит.
На днях знакомый офицер — в свое время подвергнутый депортации — рассказал мне об одном эпизоде, свидетелем которого он стал в Германии, в том лагере, куда его интернировали. Однажды утром в лагерь прибыли два эшелона с увечными немецкими солдатами. То были тяжелые увечья, и солдаты эти уже не годились ни для каких общественных работ — одним словом, по той или иной причине их сочли бесполезными. Собирали их по разным станциям, причем всякий раз торжественно трубили фанфары, а Красный Крест вдоволь снабжал их сигаретами и сигарами. Когда они прибыли в лагерь, эсесовцы поначалу встретили их с почестями — сам начальник лагеря и начштаба присутствовали, вытянувшись по стойке «смирно», когда они маршировали. Затем под предлогом того, что им якобы нужно принять душ, их группами по двадцать четыре человека затолкнули в газовую камеру — она тоже была украшена знаменами. Вся операция заняла четыре часа. Свидетель этой жуткой сцены живет среди нас, и кое-кто из вас, возможно, уже слышал этот рассказ. Что касается меня, то я нахожу эту операцию с технической точки зрения безупречной. О да, я знаю, вы скажете: да ведь это же немцы! Но подобного рода техника витает в воздухе, коль скоро вдохновляющий и оправдывающий ее принцип уже более или менее закрепился в сознании людей. Мы внутренне согласились с тем, что удел человека оказывается подчинен детерминизму экономических законов. А чем, скажите, заняты тоталитарные режимы, как не легким подталкиванием этой игры экономических сил — не с тем, чтобы нарушить ее течение, но, напротив, чтобы ускорить процесс — подобно тому, как акушер способствует скорейшему разрешению роженицы от бремени? К чему лицемерить? Когда речь заходит о том, чтобы удержать цены на какой-нибудь жизненно необходимый продукт, — разве мы выражаем свой протест по поводу уничтожения этого продукта? Разве это вызывает у нас какое-то особенное возмущение? Несколько лет тому назад, чтобы предупредить падение цен, американские производители вылили в реки тысячи литров молока. Таким образом, если, исходя из подобной же экономической логики, пустить в расход некоторое количество детей — разве это помешает нам спать спокойно? Может, потомков наших не слишком-то удивит, что техника принялась устранять переизбыток детей, вместо того чтобы выливать многие литры молока в реку… Вы скажете мне, что за счет введения монополии на молоко подобного рода фактов, возможно, удастся избежать. Ну и продолжайте так считать себе на здоровье. Людей морят голодом, чтобы они приобретали валюту. И что дальше? Вы думаете, продавать самих граждан — что-то принципиальное иное? Можете ли вы утверждать с уверенностью, что граждан этих мы не уступили бы Америке — либо одетыми, либо в чем мать родила, на выбор, — если бы на международном рынке они были оценены в подобающую сумму в долларах?
Нам сильно недостает воображения. Нам казалось, что война 1914 года будет похожа на войну 1870 года. А потом мы решили, что война 1939 года будет похожа на войну 1914-го. Так мы можем далеко зайти. Очень и очень далеко. Вы, например, полагаете, будто в мире будущего, где техники [5] смогут располагать той чрезвычайно мощной, почти безграничной энергией, которая именуется ядерной (фактически речь идет об энергии самой Вселенной), вы продолжите вести тот же образ жизни, что и сегодня. Какой сногсшибательный оптимизм! Да ведь вы же считаете вполне естественным — ввести на обычном заводе, производящем порох, строгую дисциплину. Неужели вы полагаете, будто вам позволят играть с атомной энергией, как ребенку позволяют играть со спичками? Неужели вы не в состоянии прикинуть, сколько понадобится всяческих контролеров, смотрителей и полицейских, дабы предотвратить возможные ошибки или же утечки опасного вещества?
5
Под техниками Бернанос подразумевает технических специалистов, инженерно-технических работников всех уровней — тех, кто разрабатывает, строит, обслуживает всевозможные машины, управляет ими и в силу этого претендует на лидерство в современном обществе.
Сегодня Франции грозит наибольшая за всю ее историю опасность — и в то же время перед ней открываются наиболее грандиозные за всю ее историю возможности. Вот она, истинная весть о спасении, которую мне хотелось бы разнести повсюду — если б только это было в моих силах. Часто обнаруживается, что от меня хотят услышать лишь вторую часть сказанного; но одно неотделимо от другого, во всяком случае, они образуют единое целое. Именно потому, что Франции грозит наибольшая опасность, перед нею открываются наиболее грандиозные возможности. Вот что мне хотелось бы первым делом обосновать, прежде чем двигаться дальше. Вы видите здесь, перед собой, французскую цивилизацию. Вы видите перед собой ее завоевания. На свете есть огромные пространства — да, поистине огромные, и в некоторых из них мне довелось побывать, — где не увидишь самих этих завоеваний, зато везде ощущается их дух. Да, на свете живут тысячи и тысячи людей, для которых французская цивилизация является своего рода убежищем, защитой, а точнее сказать, отчизной. Говорю об этом, потому что это правда. Я говорю об этом и предвижу, что некоторые из вас недоуменно пожмут плечами — те, кто и поныне убежден, будто я им в очередной раз попусту морочу голову. На протяжении долгого времени эти миллионы людей ощущали, как над миром с каждым днем сгущается угроза угнетения и порабощения. Они не сумели бы уточнить суть этой угрозы, четко определить ее контуры; они воспринимали ее так, как стадо чувствует приближение грозы. Христиане видели, что угроза нависла нал Церковью и над всеми духовными ценностями христианства. Остальные не помышляли ни о чем, кроме свободы. Но как те, так и другие представляли себе французскую цивилизацию как неприступную крепость. Ведь все знали о существовании французской философии, которую повсеместно путали со свободомыслием. Все знали о существовании французской традиции и великих деятелей Франции; нашей истории, проникнутой человечностью, и легенды о Франции, еще более человечной, чем история. Но самое главное: был тот самый французский народ, который в мирное время неизменно предстает разъединенным, а во время войны — объединенным; который невозможно поставить на колени и который дает единодушный отпор любым провокациям из-за рубежа. Была и французская армия, слывшая лучшей в мире. В 1940 году все эти миллионы людей разочаровались и во французском народе, и во французской армии; им внезапно открылось, какой опасности подверглось то, что им столь дорого; по тому ужасающему предчувствию, которое вдруг охватило их, они впервые в жизни поняли, что Франция не только занимает выдающееся место на мировой арене, но еще и не менее значительное место в их сознании; тем самым они вмиг осознали масштаб той надежды, которую они на нас возлагали.
Как вам известно, в теологии проводится разграничение между видимой и невидимой Церковью, между телом Церкви и ее душой. Тот, кто принадлежит телу Церкви, имеет право именоваться христианином и может претендовать на всевозможные привилегии, даруемые этим внушительным, двухтысячелетним зданием, апостолическим и римским. Однако невидимая Церковь — это Церковь святых. Если Церковь святых — истинная душа Церкви, то видимая Церковь без нее остается лишенным души телом. Я здесь не противопоставляю одну империю другой — как и теологи, отказывающиеся противопоставлять невидимую Церковь видимой. Я лишь утверждаю, что в мире живут миллионы людей, почерпнувшие из наиболее ценной составляющей нашей культурной традиции одно и то же традиционное представление о Порядке и Свободе и тем самым — почти не ведая того — приобщившиеся к нашей жизни, ставшие членами сообщества французов, и не в качестве неуклюжих подражателей или нетерпеливых наследников, но как сыны одной матери. О, только не подумайте, что я имею в виду записных интеллектуалов, которые — на каких бы широтах они ни проживали — держат руку на пульсе всех парижских новостей! У французской культуры есть свои собственные зеваки. Меньше, правда, чем у американской, но тем не менее нельзя сказать, чтобы французская культура отпугивала от себя всех любителей обезьянничать.
Я утверждаю, что в мире есть миллионы людей, которые в жизни не читали и никогда не станут читать книги господина Сартра и которые представляют себе Францию именно такой, какой представляли ее наши предки; которые хранят в своем воображении образ Франции, многими из нас уже утраченный — и так ничем и не замененный.
Разумеется, я не могу требовать, чтобы вы мне поверили на слово; не могу подтвердить свои высказывания какими-то доказательствами. Но вы ведь сами понимаете, что я не принадлежу к разряду политических или академических шутов и не являюсь торговцем фразами. Восемь лет я прожил в Южной Америке, куда — замечу в скобках — отправился по собственной воле в начале 1938 года; точно так же по своей собственной воле после разгрома Гитлера и окончания войны мои молодые сыновья оттуда уехали, чтобы поступить на военную службу. Я вправе рассказать вам о жизни тех народов, которые мне хорошо знакомы. Мои сведения о них почерпнуты отнюдь не в литературных салонах и палас-отелях.
Мы с женой и детьми жили вдали от больших и богатых городов на побережье океана, много дальше, чем конечные станции железной дороги. Знаю не понаслышке о маленьких белых городках бразильской глубинки, разбросанных по огромной целинной территории, затерянных в низкорослых тропических лесах, — но и там повсюду присутствует Франция. Повторяю это снова и снова, потому что это правда. Повторяю, Франция присутствует в каждом из этих городков, название которых вы и на карте-то не сыщете; зато местный священник, нотариус, хозяин гостиницы, аптекарь и редактор местного еженедельника непременно беседуют друг с другом о моей стране и при этом выказывают почти религиозную серьезность образца поколения 1848 года, поскольку для них Франция остается либо старшей дочерью Церкви, либо орудием эмансипации рода человеческого — в зависимости от предпочтений каждого. Ну да, сказанное может показаться вам нелепостью, но дело обстоит именно так — что я еще могу сказать? Вполне возможно, подобные персонажи будут выглядеть смешно в каком-нибудь кабачке на Монмартре, где шансонье без особых усилий начнут их подкалывать. Ну и что с того? У себя на родине их воспринимают вполне серьезно, уверяю вас; а вот как раз монмартрский шансонье смотрелся бы там крайне глупо… Могу засвидетельствовать: наше поражение в 1940 году уязвило их в самое сердце, и все наши оправдания им были совершенно непонятны. Да, мне необходимо сказать об этом. Вам следует об этом знать. Наше поражение уязвило их в самое сердце. Сколько бы мы им ни твердили, что и они на нашем месте поступили бы точно так же, — они не хотели видеть себя на нашем месте, это было не в их правилах: они никогда не «видели себя на месте» народа, породившего стольких святых и героев, на месте Франции Карла Великого, святого Людовика, Жанны Д’Арк, великого Наполеона — да они никогда не осмелились бы занять наше место. Они с изумлением взирали на нас с другого берега океана. Вы говорили им, что, когда два народа сражаются плечом к плечу, в случае поражения мудрость проявляет тот, кто раньше сдается на милость врага, и что лучше уж капитулировать, нежели погибнуть — ничего не поделаешь, им это все равно напоминало Ватерлоо. Им толковали про Петэна, а они думали о Камбронне [6] . «Боже, Боже, а Франция-то!» — эту фразу мы слышали там постоянно на протяжении двух послевоенных лет. Она была запечатлена у всех на устах, читалась в каждом взоре. Помню одного старого аптекаря, который в августе 1940 года — будучи уже погруженным в диабетическую кому и окруженный молящимися о его душе близкими — вдруг открыл глаза и снова (в последний раз) произнес: «Боже, Боже! А Франция-то!» — испустив при этом столь глубокий вздох, что он, казалось, доносился из загробного мира. Об этом, как и обо всем остальном, я говорю вовсе не для того, чтобы вас разжалобить… Мне частенько приходилось пересказывать эту историю своим друзьям, но вот изложить ее на печатных страницах я прежде не решался. Уж очень боялся, что среди читателей обнаружится какое-то количество из тех тридцати восьми миллионов французов, которые — в тот самый момент, когда отходил в мир иной сей благородный человек — восторженно приветствовали маршала Петэна и поздравляли друг друга с тем, что удалось-таки с наименьшими потерями выкарабкаться из этой напасти; с тем, что французы в кои-то веки проявили большую изворотливость, чем англичане; вслед за этим они — как тогда было модно — начинали ахать над собственными бедами. Коль скоро представилась такая возможность, замечу мимоходом, что все тогдашние друзья Франции, где бы они ни жили, категорически отказывались нам сочувствовать. Они чересчур почитали Францию, чтобы проявлять к ней сострадание; они знали, что великой нации негоже принимать слова сострадания от кого бы то ни было. Они не сочувствовали нам, а если вдруг случайно и сделали бы это, то сами же очень скоро пожалели бы — ведь мы и сами очень скоро перешли от жалости к себе к совершенно комичному бахвальству. Послушать нас, так это именно мы и выиграли войну. Мы рассуждаем о Сопротивлении так, будто мы никогда и не кричали победителю; «Чур!» А об освобождении Парижа — так, будто никогда и слыхом не слыхивали (никогда-никогда!) о достойном восхищения, несравненном, беспрецедентном Варшавском восстании. Восстании, случившемся в этом отданном на растерзание врага, распятом на Голгофе меж двумя разбойниками городе, когда орудия русских ПВО совместно с орудиями немецких ПВО обстреливали английские самолеты, а те, двигаясь плотной цепью, пытались сбросить на парашютах оружие для восставших; когда советская армия удерживала повстанческую армию под огнем немецкой артиллерии — вплоть до полного уничтожения, в точности как какой-нибудь парнишка со скотобойни, который зажимает животное между бедер и резко выкручивает ему голову назад, чтобы облегчить работу обвальщика… Нет, те бедняги, кто в 1940 году причитал: «Боже мой! Боже мой! Франция…» — делали нечто более важное, чем сострадать Франции; они страшились за свою собственную судьбу — судьбу своих детей, судьбу своей родины; они с тревогой вопрошали себя, как именно все то, что им так любо, можно спасти без нашего участия, — и тем самым оказывали нам честь.
6
Камбронн Пьер Жак Этьен (1770–1842) — знаменитый французский военачальник, плененный англичанами в сражении при Ватерлоо.