Свобода… для чего?
Шрифт:
Я думаю, было бы смешно отрицать происшедшее, руководствуясь соображениями национального престижа. Французская философская традиция дрогнула именно в тот момент, когда перешло в наступление всемирное тоталитарно-концлагерное варварство; французская философская традиция дрогнула, и это означает, что во всем мире человеческая свобода оказалась под ударом. Все сказанное — к чести нашей страны, все сказанное в высшей степени согласуется с нашей национальной историей. Но если мы не вполне с этим согласны, то это обусловлено не столько заботой о престиже Франции, сколько опасением — сознательным или бессознательным, — что происшедшее наложит на нас новые обязательства. Ведь восстановление французской философской традиции потребовало бы от нас не меньших жертв, чем восстановление экономики, причем речь должна была бы в этом случае идти не только о готовности претерпевать подобного рода жертвы наряду со всеми прочими, выказывая при этом ту своеобразную фальшивую добродетель, которая ныне получила такое широкое распространение и которая именуется пассивной резиньяцией. Нет, нам придется еще и взвалить на себя тяжкий груз этих жертв — не в том смысле, чтобы подставить им спину, а в том, чтобы встретиться с ними лицом к лицу. Да, мы охотно признаем снижение нашей экономической мощи, ибо не можем свести эту напасть к роковым последствиям исторического процесса. Мы также можем трусливо перекладывать друг на друга ответственность; между тем кризис французской философской традиции — факт, напрямую касающийся исключительно нас. Не нам строить машины — мы не в состоянии строить машины без угля; но только от нас зависит, чтобы в этот решающий момент, когда, по мнению не только писателей (вроде меня), но и ученых (привыкших взвешивать свои слова), должна решиться судьба человечества, Франция поставила бы эту проблему на свой особенный лад.
Почему я должен скрывать то, что совершенно очевидно для всех — и друзей, и врагов? Происходит созидание нового мира; ясно, что он созидается, мягко говоря, в обход принципов и методов нашей духовной традиции. Французская цивилизация была основана на определенном понимании человека, общем для всех наших мыслителей — как верующих, так и неверующих; человека как разумного, свободного существа. Именно эта человеческая свобода, именно эта абсолютная гармония разума и свободы и сообщали человеку сакральный ореол. Так вот, миру, в который нам предстоит войти, — а может, мы уже находимся внутри его, просто дверь за нами еще не закрылась, — неведом тот тип человека, о котором я только что написал. Как бы ни хорохорились бравые французы, стремясь переступить этот порог с напускной беззаботностью господина, который не хочет выглядеть перепутавшим этаж гостем; как бы старательно христианские демократы ни устанавливали при входе наполненную до краев кропильницу (чтобы, входя, можно было благочестиво осенить себя крестным знамением) — ничего не поделаешь, миллионы взглядов людей со всего мира ныне устремлены на нас, и притом взглядов не любопытствующих, но исполненных тревоги. Не станем обманываться: нынешний мир ни у кого не вызывает доверия. Большинство людей произрастают в нем за неимением лучшего и потому, что мы сами входим в него; люди эти последуют за нами, а стало быть, у них появляются основания в один прекрасный день предъявить нам счет. Мы сколько угодно будем уверять их, что каждый выкарабкивается как может; понимаю, это реалистический образ мыслей, и все народы теперь изъясняются таким же образом; но тут все дело в том, что они никогда ничем другим, кроме как народами, не являлись и не являются. Иное дело Франция — она еще и отечество, и в этом ни на секунду не сомневаются те из нас, кто хоть немного путешествовал по свету и при этом думал не только о своих мелких заботах… Отечество, то есть нечто гораздо большее, нежели политическое и экономическое устройство страны, которое все увереннее подменяет собой современное государство — или, во всяком случае, то, что мы именуем государством; современное государство — наполовину ростовщик, наполовину полицейский; с его всевидящим оком и запущенной во все карманы рукой. Отечество — то есть некое нравственное существо, обладающее своими правами и своими обязанностями, которое может просить о чем угодно, но не смеет требовать чего угодно — во имя того же закона, который регламентирует деятельность животных, жертвует пчелу улью, а индивида — виду. Отечество, отечество людей — да, вот чем все еще остается Франция для миллионов не-французов. Они соглашаются с той точкой зрения, согласно которой у современного народа обязательств не больше, чем у младенца (быть здоровеньким, прибавлять в весе); согласно которой для националиста лучший из миров — или наименее скверный — тот, где каждый народ, пухленький и сытый, сидя на своем горшке, скажет другому поверх пограничных барьеров (держа при этом палец на спусковом крючке автомата) ту самую знаменитую фразу, которую один персонаж Пруста вставил в обращенное к собственному слуге письмо, полагая необходимым выказать уважение подчиненному и одновременно не забывать о собственном достоинстве: «Чувствую себя хорошо…» Они признают все это, потому что не считают себя обязанными поступать по-другому; признают ради них самих, но не ради нас. И это противоречие делает честь их здравому смыслу.
Если Франция — это отечество, в том смысле, в каком встарь трактовал это понятие христианский мир, то священный эгоизм не может стать для нее ничем иным, кроме как очковтирательством, по меньшей мере в определенных обстоятельствах (а обстоятельства эти как раз и являются самыми ответственными). В данных обстоятельствах как националисты, так и интернационалисты рискуют впасть в грубую ошибку. Так, когда правые националисты, ненавидевшие Советскую Россию, в период абиссинской войны или так называемого крестового похода франкистов провозглашали абсолютный приоритет национальных интересов, они тем самым действовали вразрез с национальными интересами Франции; они морально разоружали ее в пользу национальных интересов тех держав, которые располагали большей по сравнению с нами мощью; при этом они и думать не думали о том, что в один прекрасный день наибольший вес получат национальные интересы СССР. И то сказать: чем, собственно, заняты нынешние коммунисты, как не пережевыванием тех же самых аргументов, что приводили недальновидные представители правых в 1935-м, а затем и в 1938 году; они ведь и меня призывали подходить реалистически к фашистско-нацистской экспансии — а то ведь я, не дай бог, прослыву подстрекателем войны. Да, идея отечества носит религиозный характер; христианство полностью перенесло ее в план трансцендентного.
Любовь к отечеству, как и любовь к Богу, основана на добровольном самопожертвовании. Так вправе ли отечество требовать от кого-то большего, нежели требует Бог, — а ведь Он желает, чтобы ему лишь служили, но не раболепствовали перед ним? Если мы осознаем все это, мы поймем, что правый национализм вовсе не так уж резко противостоит левому антипатриотизму.
Приверженцам христианских воззрений вроде меня, которые вместе с Пеги (но также и вместе со святым Людовиком и с Паскалем) полагают, что самой страшной бедой для нашей страны было бы ее скатывание «к состоянию смертного греха» в результате вполне осознанных неправедных действий, даже если они и мотивированы некоей выгодой, — так вот, приверженцам этих воззрений в равной степени чужды и марксизм, и фашизм. По мнению сторонников обеих названных доктрин, у народа вообще нет отечества; народ — это государство, и коль скоро коммунист намеревается в надлежащий момент воспользоваться государством как необходимым инструментом для того, чтобы сломить всяческое сопротивление диктатуре пролетариата, — он имеет столько же оснований стать националистом, сколько Баррес и Моррас. В христианском представлении об отечестве ему ненавистно его подчинение идее благодати, закону милосердия. Боюсь, у многих людей от всего этого осталось лишь какое-то смутное воспоминание, как о некоем блестящем парадоксе. Нет и еще раз нет! Подобного рода представление об отечестве на протяжении многих столетий было свойственно всему христианскому миру. Ограничимся одним лишь примером: на протяжении столетий принцип обязательного призыва на военную службу мог бы показаться людям чем-то чудовищным и одновременно смехотворным. Национальный конвент, приняв декрет об обязательной военной службе, предал основы нашей цивилизации и заложил фундамент тоталитарного мира. Если достаточно одного декрета, чтобы все без исключения граждане сделались собственностью государства, то почему бы им не принадлежать этому государству на протяжении всей их жизни, от рождения и до самой смерти? Потому-то приверженец антипатриотических взглядов с легкостью может превратиться в фанатичного националиста и при этом сохранит убежденность в том, что отечество — не более чем опасный предрассудок, способный ограничить права государства. Господин Арагон писал в свое время в пятом номере журнала «Сюрреалистическая революция»: «Еще большее отвращение, нежели патриотизм — эта разновидность обычной истерии, но более бессмысленная и более смертоносная, чем другие, — у нас вызывает идеал отечества». Правый националист — более проницательный, чем все прочие, — исходя из этого заявления, уже мог бы прийти к выводу, что такого рода антипатриотическое кредо ни в коей мере не перекрывает автору этих слов дорогу в национализм левого толка.
Бесспорно, национализм цветет ныне пышным цветом во всем мире. Я имею в виду национальный эгоизм в его наиболее уродливых и подчас наиболее комичных формах, поскольку царящая во всем мире сумятица в конечном итоге упраздняет само представление о стыде. Хотя человечество еще не расчеловечилось полностью, но прожорливые, ненасытные, готовые разделаться друг с другом государства — дипломатические договоренности с трудом удерживают их от резких движений, подобно тому, как изголодавшихся псов удерживает кнут псаря, — больше напоминают не людей, а зверей. Никогда еще христианское представление о братстве разных народов, которое кружило голову величайшим университетским ученым средневековья, не подвергалось такому поруганию и забвению; однако слабые отзвуки этой идеи, что еще живы в человеческих сердцах — во всяком случае, в тех странах, которые испытали глубокое влияние французской культуры, — таинственным образом остаются связаны с именем Франции, французской традицией, духом Франции…
Господи, мне бы хотелось поведать о стольких предельно простых вещах на столь же простом языке, но я опасаюсь, как бы мои слушатели — утомленные и пресыщенные мерзкой пропагандой, от которой их уже с души воротит, — не отнеслись к сказанному мной без должного внимания. Те чувства, о которых я говорю, не из тех, что собирают толпы на площадях; они, например, не имеют ничего общего с переживаниями южноамериканца иностранного происхождения, которые он может испытывать в отношении той страны, где родились его предки; эти чувства естественным образом выливаются — когда представится случай — в различные шумные мероприятия, демонстрации и размахивание флагами. Те люди, которых я пытаюсь понять и приблизить, никак не связаны с нами в расовом отношении, и те чувства, которые они питают по отношению к нашей стране, — из тех, что им хотелось бы держать при себе. Им особенно сильно претит выражать эти чувства в присутствии французов — увы, они ведь опасаются, что вызовут у них смех и прослывут болванами. Из всех возможных собеседников им менее всего хотелось бы что-то сказать на сей счет какому-нибудь более или менее увешанному наградами господину, который пересек океан с тем, чтобы заявиться перед ними и начать нахваливать свою страну, как коммивояжер нахваливает ту или иную марку мыла — с напускным добродушием, сердечностью, скромностью и победными славословиями в отношении новинок сезона. Вот почему столько моих коллег возвращаются из дальних странствий не то чтобы разочарованными, но обманутыми… Ведь лектор, как вы знаете, никогда не чувствует себя обманутым — для этого существуют организаторы лекций; если лектору аплодируют — стало быть, все в порядке. А если не аплодируют, то исполненный сострадания организатор заявляет ему за кулисами, что называется, на юру, но с торжественным рукопожатием: «Великолепно! Они с самого начала и до конца слушали как зачарованные. Вы даже не оставили им времени на аплодисменты!» Так что лекторы не испытывают никакого разочарования, зато случайно оказавшиеся там французы — и даже не только заезжие гости, но и те гастролеры, кто стремится не терять ни минуты, которым совершенно наплевать, поняла их аудитория или нет, а тем более наплевать, поняли ли они сами что-нибудь или нет, — по возвращении оттуда констатируют: «Нам говорили, будто тамошние жители любят французов; и с чего только они это взяли!» Но в том-то и дело, что любят там не нас. Более того, и говорить о Франции там особенно не стали бы — ведь местные жители сразу поймут, что мы с ними говорим на разных языках. Мы с большим сомнением относимся к подобной сдержанности; мы обращаем на нее внимание лишь с тем, чтобы убедиться, что «они ничем не лучше нас» и что «нам у них учиться нечему». Может, они и впрямь ничем не лучше нас, но ведь им как раз и нужно, чтобы мы были лучше их. Франция наделила их этой потребностью — потребностью в определенного рода величии, особом типе величия — простом, человечном и доступном любому человеку доброй воли. Они полагают — по праву или нет, — что нашли тайну этого величия именно в нас, в нашей истории, или по меньшей мере в том, что им известно о нашей истории, то есть в легенде о Франции. Даже если они ничем не лучше нас — ну что ж, какая разница, нам не в чем себя упрекнуть. У этих людей нет собственной легенды; точнее, они предпочли нашу легенду своей. У нас-то своя легенда есть, Франция распечатала этот чек еще задолго до нашего рождения. Чего же вы хотите? Среди множества других отечеств, в эпоху, когда отечества еще существовали — ведь современные народы, повторяю это еще раз, почти что не заслуживают названия «отечество» и похожи на отечества не более, чем бешеная собака похожа на здоровую, — в эпоху, когда отечества еще существовали, Франция являлась важнейшим из отечеств, более отечеством, чем другие, более открытым, более толерантным, более кротким; естественно поэтому, что миллионы людей в тяжкой юдоли своей думают именно о ней. Если вы полагаете, что они думают о Франции как о дорогой любимой женушке или о каком-нибудь произведении искусства, это означает, что я так и не смог довести до вас свою позицию. Они думают о нас не как о своем единственном шансе на спасение — полагать так было бы недопустимой наивностью. Очень часто, слишком часто они размышляют о том, что французская цивилизация ныне превратилась в прекрасное воспоминание о прошлом — не более того; стала потерянным раем в нашем жестком мире — мире, который неизбежно становится миром без отечества, коль скоро в нем утрачено оказалось братство; о том, что у Франции не осталось ныне другого выбора, кроме как исчезнуть или отринуть самое себя. Они неизменно близки к тому, чтобы смириться с этим миром; они пытаются загодя приспособиться к его волчьим законам — и при этом не вполне отдают себе отчет, что единственный способ заполучить реалистическое сознание заключается в том, чтобы вообще отказаться от него… С учетом того, что морализм американцев или цинизм марксистов привел этих людей в некое депрессивное состояние, вы с легкостью побудите их признаться, что цель в политике оправдывает средства; но все-таки и эту истину они охотнее объявят не французу, а представителю какого-нибудь другого народа. Если же француз одобрит их образ мыслей, дружески потреплет по коленке и назовет их людьми, свободными от предрассудков, — тут они придут в смущение. Мы даже не в состоянии представить себе, с каким странным выражением лица слушали они в 1940 году вишистского чиновника, сообщившего им о перемирии с немцами… Дело в том, что на их обостренный слух устами этого чиновника изъяснялась сама легенда — наша национальная легенда, чертова легенда, совершенно искажавшая чиновничью аргументацию — до такой степени, что они становились какими-то гротескными, словно человеческие силуэты в тумане. Сколь бы им ни толковали о победе под Верденом — перемирие все-таки скорее напоминало им Ватерлоо. Я имею в виду, конечно, легенду о Ватерлоо. Ведь понадобился ни много ни мало престиж тысячелетней истории нашей страны, чтобы эпизод этот — в общем-то, ничем не выдающийся по сравнению с другими — стал своего рода универсальным народным мифом. Тысяча лет, и плюс к тому этот проклятый папаша Гюго — который сам по себе является воплощением французской истории, со всеми его десятками тысяч александрийских стихов и знаменитым романом «Отверженные», который, быть может, ни один француз из тысячи и не дочитал до конца, но который столь же повсеместно знаменит, как и Эйфелева башня… Одним словом, функционер из Виши попусту тратил свое красноречие. Ах, сколь тернистый путь выпал на долю наших легенд… Когда я использую слово «легенда», то делаю это за неимением лучшего, ведь легенда чаще всего годится лишь на то, чтобы пленить воображение. Легенда о Франции неизменно пленяла воображение людей; она защищала их, покровительствовала им, а иногда и спасала их.
Боже, коль скоро французы не могут без отвращения соглашаться с тем, что можно таким образом верить в их страну, — это означает, что сама идея верности Франции предстает перед ними в кривом зеркале. Они гораздо охотнее могли бы представить себе легенду о Франции, основанную исключительно на литературных авторитетах. Они и не стремятся знать, что история столь огромной страны имеет глубокие корни, уходящие глубоко под землю; что мышление великого народа — не какая-то там абстрактная идеология, но живая пища, а ее влияние — своего рода оплодотворение. Приведу один пример, который поможет им немного яснее разобраться во всем этом. Бразилия предприняла исключительно интересный человеческий эксперимент, который уже близок к завершению; ей удалось за относительно короткий срок сплавить воедино, в один народ столь разнообразные этносы, как черная, красная и белая расы. В самый критический момент этого опыта, то есть в середине XIX века, для многих тысяч молодых метисов моя страна в первую очередь являлась ответчиком, гарантом, великолепным залогом. Молодые люди, которых я имею в виду, чаще всего рождались на свет в результате внебрачных связей богатых португальских плантаторов с красавицами-рабынями. Эти сахарные и кофейные бароны, эти владетели плантаций какао чаще всего привязывались к своим незаконнорожденным отпрыскам и давали им приличное образование. Но если законные дети отправлялись за карьерным ростом в Европу, а точнее, в Коимбру, то бастарды обыкновенно учились в более скромных заведениях в самой Бразилии, причем учителями их обыкновенно становились французы. Когда в 1822 году Бразилия отделилась от Португалии и обрела самостоятельность, этим миллионам молодых мулатов — составлявшим своего рода бразильскую «интеллигенцию» — в спешном порядке пришлось поставлять кадры для службы в администрации, для военной службы, для крупнейших правящих партий. Но еще на протяжении долгих лет им пришлось бороться с недоверием, а то и враждебностью со стороны обеспеченного португальского общества, представители которого отказывались выдавать своих дочерей за мулатов. Ну и что с того! Ведь они почитали за честь принадлежать (благодаря полученному им образованию) к народу, который казался им величайшим в мире, и это обстоятельство перевешивало в их глазах презрение со стороны португальцев. Они считали себя воплощением французского разума; они были частью Франции; они прилагали все усилия к тому, чтобы принадлежать ей духовно; они учили своих детей основам Франции, как учат основам религии. Франция и впрямь являлась для них своего рода религией — ведь она провозгласила приоритет свободы мышления во вселенском масштабе, а также равенство всех без исключения свободных людей. В общении с нами эти люди не занимались передергиванием; они не ждали от нас слов утешения по поводу своего уязвленного тщеславия; да и не тщеславие тут было задето, но их достоинство, их честь. А ведь именно французская традиция гарантировала им это достоинство и эту честь. Мы по-братски помогали им не сомневаться в самих себе, ведь у столь чувствительных и нервных людей, как они, вызванный подобными сомнениями комплекс неполноценности очень часто принимал вид патологии, навязчивой идеи. Как много молодых бразильских интеллектуалов той поры покончили жизнь самоубийством! Именно надежда на Францию помогала им справиться с отчаянием. О нет, сказанное мною — опять-таки не чистая литературщина! В один из самых мрачных периодов Второй мировой войны, когда я проездом находился в Рио, один из самых знаменитых ныне бразильцев (он слишком известен, чтобы я мог позволить себе назвать его имя) как-то вечером заявил мне со слезами на глазах (по радио как раз заканчивалось выступление маршала Петэна, с его блеющим голосом): «Похоже, французы ныне и сами пришли в отчаяние, а ведь у них всегда находились силы вселить надежду в род людской. Они станут походить тогда на того скупца, который умирает от голода на набитом купюрами матрасе… Похоже, Франция не отдает более себе отчет в том, сколь остро все человечество на протяжении стольких веков нуждалось именно в ней. И конечно же, еще больше далека она от понимания того обстоятельства, что и мы сами многим ей обязаны. Мне бы хотелось, чтобы однажды вы сообщили об этом Франции. Не подлежит сомнению, что в определенный момент нашей истории лучшие из нас могли задаться вопросом: не обречен ли на провал предпринятый нами расовый эксперимент? Не станет ли смешение кровей фатальным для нас? Ведь нашу молодежь, в особенности молодую интеллектуальную элиту, прямо-таки косила чахотка, причем врачи объясняли невероятно высокую смертность среди туберкулезных больных нашей слабой нервной сопротивляемостью, связанной именно со скрещением рас. Да, наши лишь недавно вышедшие из отроческого возраста молодые люди казались не менее счастливыми, чем все прочие; но при первых признаках грозной болезни они капитулировали и не столько умирали, сколько позволяли смерти себя одолеть. Разумеется, у них были свои резоны продолжать жить — кроме одного, который им предоставила именно ваша страна. Когда старая португальская культура — а ее хранителями выступали учители прежних времен — деградировала до стерильного конформизма, они увлеклись французской философской традицией, которая представлялась им воплощением одновременно и свободы, и дисциплины, да и чего-то большего: приключения, пьянящего приключения. Учитывая влияние душевного тонуса на физическое состояние, трудно не признать колоссальный масштаб той поддержки, которую оказали нашей стране ваши мыслители и поэты».
Я стараюсь как можно точнее привести слова моего приятеля. Уверяю вас, общий их смысл сохранен, но вот что я не в состоянии передать, так это особое их значение для меня. Ведь то был престарелый государственный муж, обыкновенно весьма щепетильный в том, что касается соблюдения тайны своих сердечных переживаний; в день, когда объявили перемирие, он прикинулся больным и заперся у себя дома; лишь два дня спустя он вновь обрел хладнокровие и опять предстал с непроницаемым лицом на официальных приемах, куда захаживали и враги моей страны. «Что вы хотите, — добавил он, — мы, конечно, понимаем, что ваше правительство сейчас стремится выйти из игры, но вот этот меркантильный подход совсем не вяжется с образом вашей великой страны — она, по сути дела, не может выйти ни из какой игры, поскольку полностью вовлечена во все происходящее на свете… Я не солдат и не поэт; я скорей сойду за весьма жесткого реалиста, так что девиз вроде „лучше умереть, нежели сдаться на милость врагу“ не может вызвать у меня мгновенное одобрение. Тем не менее по зрелом размышлении я спрашиваю себя: а может, этот девиз все-таки вам вполне подойдет, может, он гораздо менее опасен, чем другой, внешне более разумный: „Лучше сдаться на милость врагу, нежели умереть“. Предпочтя смерть сдаче, вы чувствуете себя как нельзя лучше; а вот если вы предпочтете сдаться, не исключено, что вы все-таки умрете». После долгой паузы, закрыв лицо руками, мой старый друг заключил свою тираду словами, которые и теперь, много лет спустя, бесконечно волнуют меня и, может статься, побудят к размышлению кого-то еще: «И вот что нас крайне угнетает, Бернанос: если, не приведи бог, Франция вдруг отречется от самой себя, мы окажемся обречены на выживание ценой отречения от нас самих — в том мире, где Франции уже не будет».
Вовсе не для того, чтобы воздействовать на ваши эмоции, я пытаюсь вспомнить сейчас об этих миллионах людей, для которых французская философская традиция на протяжении столетий являлась чем-то гораздо большим, нежели сердечная предрасположенность или духовное развлечение, — она являлась Французской Цивилизацией с большой буквы, целостным представлением о жизни. Мы несем ответственность за эту цивилизацию, мы несем ответственность за этих людей — точно так же, как мы несем ответственность за нашу империю. Фразы типа: «Увидим позже, когда будет время» или: «Все это прекрасно, но сегодня это не годится» совершенно неуместны. Это вы сами не годитесь. Миллионы людей мысленно слились с нами, миллионы людей нашли себе убежище за невидимыми границами французской культурной общности — так, будто они искали это убежище в тени нашего национального флага. Если бы мы оставили наши духовные позиции, мы бы предали этих людей врагам. И это вовсе не метафора. В мире, где торжествует один-единственный принцип — принцип экономической эффективности; где колоссальная пропагандистская машина, работая день и ночь без передышки, подменяет рассуждение механическим вдалбливанием готовых истин, убеждение (ради которого шли на смерть мученики) — автоматизмом (который нуждается в палачах); в таком мире те, кто искренне верил в царство свободы и братства, не могут ожидать для себя иной участи, кроме как сделаться беззащитными жертвами. Мы бы предали этих людей, как вишистские мошенники когда-то предали в лапы Гитлера наших антифашистов и как их оппоненты слева предали затем троцкистов в лапы Сталина. Люди, о которых я говорю, пока еще колеблются — стоит ли им переступать порог враждебного мира. Они еще не вошли в него, они наблюдают за тем, как мы мало-помалу приближаемся к нему; они ждут от нас хотя бы слова, хотя бы знака. Но что это за мир и почему он им враждебен?
Мне уже не терпится приступить к самому главному, к самой сути того послания, которое французы должны ныне адресовать тем людям, кого их культурная традиция защищает гораздо меньше, чем нас, французов, от некоторых ошибок (французы и сами смогут освободиться от них лишь ценой упорных усилий). Да, в наше время даже элементарное мыслительное усилие с каждым днем становится все более трудным делом, поскольку формирующийся на глазах концлагерный мир, в котором нам приходится жить, вынуждает нас к массовидному мышлению, и все это благодаря фантастическому развитию той самой пропаганды, перед лицом которой свободная мысль оказывается в ситуации, сходной с беспомощностью скромнейшего ремесленника перед лицом крупной промышленности. Да, если мы не примем никаких предупредительных мер, настанет время, когда претензия человека на свободу мышления покажется чем-то не менее абсурдным, нежели иллюзия какого-нибудь наивного автомеханика, который принялся бы пытаться вручную изготовлять автомобили с целью составить конкуренцию господину Форду. Причины, кстати, в обоих случаях одни и те же. Ведь свобода мышления стоит чрезвычайно дорого, а в некоторых странах она вообще бесценна — она стоит человеческой жизни.
Подобного рода двойная зависимость свободного мышления и свободного труда от коллективного сознания становится в наше время феноменом всеобщего характера. Так что здесь нет оснований говорить о социально-политическом кризисе — речь идет именно о кризисе цивилизации. Более того, теперь уже совершенно бесполезно противопоставлять диктатуры демократическим странам — ведь и в демократических странах имеет место экономическая диктатура (и нет гарантии, что она так и останется экономической). Мне, по правде говоря, даже как-то затруднительно произносить само это слово: «демократия». А что бы вы хотели? Я прошел войну 1914 года — и прошу вас меня извинить; служил я не в штабах, а носил, как и Гитлер, лычки капрала (хотя перед ним открывались более блестящие, чем у меня, перспективы). Так что с 1914-го по 1918 год я повидал много людей, отдавших свои жизни за демократию. В 1941 году двое моих сыновей и племянник (которого я люблю как сына) покинули Бразилию и перебрались в Лондон, чтобы, в свою очередь, принять участие в войне. Так что и им пришлось повидать много жертв за демократию… Быть может, именно поэтому само это слово уже не внушает их поколению того священного трепета, который оно внушало нам.