Свобода и любовь (сборник)
Шрифт:
– Про обман-то ты верно сказала, а вот что Нину за сестру почитаешь, невдомек это мне… Мудришь чего-то, Василиса! Смотри, не перемудри, не перекоммунисть. Что простила Владимира да Нину – это, конечно, лучше. Простила – забыла. Из сердца да из памяти вон… А любить-то их не за что! Ты любовь-то свою, сердце свое лучше для рабочего люда сбереги. Туго сейчас ему приходится, веру в себя растерял… Мало ему теперь науки партийной, дай ему душевности, обогрей, обнадежь… Я хоть и беспартийная, а все вижу. Ты, Василиса, у меня спроси, я тебе всегда правду скажу. Коммунизм-то я не хуже тебя понимаю.
– Ты, Груша, наша. Это все знают. Вот только зачем ты в иконки веришь?… Ну, ну, не сердись! Не хмурься. Не буду. Не стану дразнить тебя да спорить. Сегодня, Груша, у меня будто праздник на сердце. Светло, легко, свободно… А знаешь, кто меня исцелил? Ну-ка? Угадай!
– Не придумаю.
– Федосеевы.
– Да что ты! Ну и исполать им за это! За этакое дело Федосеихе все ее грехи да мерзости простятся.
Смеются.
– А главной-то новости я, Груша, тебе так и не сказала… У докторши была. В положении я… Ребеночка жду.
– В положении? Груша руками всплескивает. Да как же это так? Да как же ты мужу-то волю дала? Как ребенка-то без отца оставила? Или по-модному аборт сделать собралась?
– Зачем аборт? Пусть растет ребеночек… А муж что? Одна слава, что «отцы»… Вот у Федосеихи трое, а Федосеев к Доре ушел…
– Да как же ты одна его растить будешь?
– Зачем одна? Организация вырастит. Ясли устроим… Тебя думала в ясли сотрудницей пристроить… Ты ребят любишь. Вот и будет ребеночек наш с тобой, общий…
– Коммунистический?
– Именно! – Забавно обеим.
– А теперь, Груша, скорей за укладку. Завтра рано поезд идет. Завтра на работу еду. По-своему поставлю. Алексеевич благословил… На работу опять!.. Радость-то какая, Груша, понимаешь?
Схватила Грушу за руки. Закружились, будто малолетки, по комнате. Чуть манекен не опрокинули. Хохочут – во дворе слышно.
– Жить надо, Груша! Жить! Жить и работать.
Жить и бороться. Жить и жизнь любить.
Как пчелки в сиренях!
Как птицы в гуще сада! Как кузнечики в траве!..
Александра Михайловна Коллонтай
Большая любовь
Повесть, 1927 год
I
Она не видела его семь месяцев, семь долгих месяцев. Когда они расставались, они думали, верили, что разлучаются «совсем», «навсегда»…
Прислонив голову к ее плечу и закрыв глаза, он говорил ей, что не в силах дольше выносить эту борьбу, эту двойственность, и лицо его казалось похудевшим, трогательно-детским и бесконечно милым ей…
– Раз доктор определил у ней («у ней», то есть у его жены) болезнь сердца, я буду чувствовать себя палачом, преступником, если буду доставлять ей малейшее волнение… Я не могу больше ее терзать. Надо сделать все, чтобы вернуть ей здоровье. Ты понимаешь, Наташа? Потом дети… Нет моих сил больше, не могу я с ними хитрить. У Саши такие пытливые глазки. Дети должны чувствовать, что я их безраздельно.
– Но сможешь ли ты всецело вернуться в семью? Сможешь ли вычеркнуть то, что было? Нашу близость, наше понимание с полуслова?… Не будешь ли ты страдать от одиночества? – осторожно, думая не о себе, а о нем, вопрошала она тогда.
– Что же поделаешь! Разумеется, я буду одинок… Будет тоскливо, холодно… Больше, чем могу сказать. – Он плотнее прижался к ней и, закрыв глаза, помолчал. Но другого выхода нет. И, как бы отгоняя темные думы о будущем, стал целовать ее теми ищущими, мужскими поцелуями, которые и радовали, и огорчали ее.
Сейчас она уже не понимала его. Сердце ее сжала несказанная мука.
Наташа ловила себя на том, что за целый день ни разу не подумала, не вспомнила о нем. И не знала, радоваться ли или печалиться этому. Тоска по нему, знакомая, острая, охватывала только поздним вечером, когда после нервного трудового дня она открывала ключом дверь своей комнаты – комнаты «холостой женщины».
В эти часы усталости физической, упадка сил, после дневного напряжения она себя чувствовала особенно одинокой, покинутой, никому не нужной. И звала его, тянулась к нему душой…
«Сенечка! Сенечка! Неужели не чувствуешь, как мне одиноко? Как больно… Как страшно одной.
Зачем, ты ушел совсем? Неужели ты не мог остаться возле меня как друг, только как друг? Ты бы мог отдать той все, всю свою заботу, нежность, свои ласки, а мне оставить чуточку тепла, просто человеческого тепла…»
Она писала это по ночам, но писем этих не отсылала. Ей просто надо было кому-нибудь пожаловаться, «поныть». Это облегчало. И пока писалось, верилось, что мешали лишь внешние причины, что, будь он в том же городе, не уйди он «совсем», он дал бы и человеческое тепло, и понимание, и участие…
В такие минуты Наташа забывала про то, что было; забывала, что и при нем душе было странно холодно и одиноко, что приходилось стоять одной перед лицом жизни, быть всегда сильной, всегда несущей. Она забывала, что его присутствие требовало двойного напряжения, что она уставала, выбивалась из сил и облегченно вздыхала, когда он уходил, чтобы без помех отдаться своим думам, своему настроению…
Это Наташа забывала. Ощущался ярко, отчетливо лишь холод одиночества, покинутости…
«Я точно вдова, – писала она ему, – я хожу по тем же местам, где мы, когда-то еще только «друзьями», ходили с тобою и где мы работали, думали и чувствовали вместе. Разве тогда, в те дни, мы не были одна душа? Разве не наша неповторимая близость зажгла нашу страсть?… А теперь я часто готова жалеть, зачем пришла страсть? Зачем вмешалась в то светлое, окрыленное счастье, что давала нам дружба? Если б мы остались только друзьями, ты бы не ушел от меня, Сеня».
Но бывали и часы острого безверия в прошлую близость, часы, когда подступала горечь накопленных в сердце обид и когда прошлое счастье представлялось обманным…
«Разве он любил меня? Разве это любовь, так, как я ее понимаю? – мучилась Наташа в эти часы. – Если б любил меня, Наташу, разве мог бы он так легко, так просто выбросить меня из своего сердца, из души?… Разве он мог бы не чувствовать, не видеть, как мне больно? Не было близости, не было понимания… Близость я сама выдумала, цеплялась за нее, создавала искусственно… А сколько сил ушло на ее обманчивое созидание! Сколько энергии, времени…» Становилось досадно и горько, обидно. Вспоминалось, как в эти годы страдала ее работа, страдало косвенно то дело, которому она служила. Приходилось передавать другим ответственную работу, чтобы быть свободной для него, приходилось пропускать важные собрания, опаздывать.
Страдала ее репутация «исполнительного» работника, ее неаккуратность вызывала упреки, нарекания…
И задним числом она упрекала его, говорила мысленно всю правду, все, что скопилось в душе за прежние годы…
И в ее комнате холостой женщины среди книг и груд бумаг стояла его карточка. Старая. Он подарил ее еще тогда, когда между ними «ничего не было». Вскоре после их встречи на литературном вечере.
Они знали друг друга только по имени. Она была его «последовательницей» и успела выпустить ряд брошюр, где популяризировала его теорию.