Свобода в широких пределах, или Современная амазонка
Шрифт:
И у Нины уже сил нет совсем. С каждым таким появлением она чувствует себя все хуже и хуже, она уже боится смотреть на свои руки и ноги — такими они стали старыми, дряблыми и противными, она толстеет и толстеет с каждым разом, расплывается прямо на глазах, и все тело уже в ужасных складках и обвислостях. И та жалкая, хотя и блестящая концертная одежонка, что была на ней в начале этого сумасшедшего вечера, износилась, болтается на ней лишь несколькими лоскутами, да и те обрываются один за другим и падают на пол, и вот уже на ней ничего нет, совсем ничего — старое, жалкое, дряблое тело выставлено на всеобщее обозрение, и даже живот не прикроешь, потому что в руках этот дурацкий подносик с очередной жесточкой.
«Но я же бегать буду каждый день, всю жизнь!» — хочет крикнуть Нина, но когда уж тут кричать, если только успевай поворачиваться, взбесившаяся Софьюшка все сует и сует ей новые жесточки и смотрит на нее с неизменным восхищением.
Но почему Инна Борисовна, властный директор этого учреждения — Дворца культуры профсоюзов, не выйдет на сцепу и не скажет во всю мощь своего хорошо поставленного голоса: «Немедленно прекратите это безобразие! Я завтра же утром доведу до сведения надлежащих лиц, что вы здесь себе позволяли. Юрочка, уберите свет со сцены!» Но не выходит почему-то, и невидимый Юрочка свет не гасит. И доколе, доколе это будет продолжаться? Ведь и зрители уже не визжат и не аплодируют…
А где, кстати, они? Словно очнувшись, Нина видит совершенно пустой зал с нелепо висящей над рядами трапецией. Вот и мамочка с Лампионом исчезли, словно их кто-то выключил. А вот и Гегина нет — тоже выключили. И Софьюшки наверняка нет, можно не оглядываться. Теперь уже ничего нет — ни сцены, ни кулис, ни этого Дворца, есть только какое-то пространство, какая-то поверхность, может — просто земля, на которой стоят десятка три-четыре очень разных мужчин и перед ними она — старая, безобразная женщина, на которую они смотрят, однако, без отвращения, но и без вожделений, конечно, — как на нечто очень привычное: ну есть ты и ладно, но не пора ли все это сворачивать, наконец?
Правильно, ребята, давно пора. Сейчас я буду просыпаться. А вам — общий привет. Но жить я буду, оказывается, долго.
Жалко только, что никто эту группу не сфотографировал и нельзя будет проверить, сбывается гегинское предсказание или нет. А всех вас, голубчики, разве запомнишь? Ну, привет, стало быть. Или до свидания?
29
И снова письмо от Софьюшки.
Ниночка, милая!
Ты, наверное, уже давно коришь меня за куриную бестолковость и старушечью суетливость, но я снова не могу сдержать себя и берусь за перо. Поздравь меня — все окончилось благополучно, нашелся этот оболтус. Собственно, не нашелся даже, а сам пришел, худой и злой, из мест, как говорится, не столь отдаленных. Неудобно это говорить, а писать тем более, но отбывал Витя пятнадцать суток — после той ночи, когда сжег свои картины: его тогда же, под утро или утром уже, после шести, замели (его словечко! чудесное, не правда ли?) на автовокзале — и где он только спиртное среди ночи доставал, удивительно.
Однако этим его неприятности не кончились. Казалось бы, забрали — и ладно, ходи мусор прибирай или чем там они еще занимаются, но ведь Виктор так не может, не может он на улице появиться в компании бичей, да еще под присмотром милиции, — забастовку объявил, не пойду и все. А там, оказывается, это не любят, посадили Витю, как при царизме, на хлеб и воду, и жаловаться некому, потому что порядок такой: кто не работает — тот не ест. А ему, оболтусу, только этого как будто и надо: то ли упрямство свое проявить, то ли в святых хоть неделю побыть. Ах, на хлеб и воду, спросил. Ну так воду давайте, а хлеба и не надо вовсе. Стал голодать. Милиция потом, наверное, и сама была не рада, что с таким типом связалась, хотели его домой отвезти, но он уперся: права не имеете, раз посадили — отсижу до конца. Так две недели и мучился. Ну где ты еще найдешь упрямца такого!
Похудел, конечно, ужасно и злой как черт — никак к нему не подойдешь. И часто почему-то тебя вспоминает — ну, говорит, Нинка, ну, зараза! А почему он про тебя так — неизвестно. Случилось у вас что-нибудь? Может быть, он тебе предложение делал, а ты отвергла? И этим объясняется его временное сумасшествие — согласись, что только в помутненном рассудке можно свои картины жечь, да еще в такой обстановке: ночью, на улице.
Жалко мне его, но иначе, наверное, и быть не могло. Ты не подумай, что я о себе забочусь (хотя, если говорить совсем честно, то и не без этого, наверное). Но мне-то ведь теперь совсем немного надо, а может, и вовсе ничего — бабья жизнь моя совсем заканчивается, закончилась даже, можно сказать. И мне важно, чтобы он был счастлив. А с тобой он счастья себе не найдет, потому что каждый из вас к себе тянет, не может не тянуть — такие у вас характеры. И ваше сближение может быть только кратковременным, а совместная жизнь — мучительной. Это, наверное, и он понимает, поэтому и не едет к тебе, хотя я ему, если честно признаться, и деньги предлагала на дорогу. Но знаешь как он закричал-зафыркал: «Да ты что! Да за кого ты меня принимаешь! Да чтобы я!»
Дурачки они все-таки. И Виктор среди них — один из самых глупых и маленьких. Ты не сердись на него, а, если можешь, пожалей. Я вот сейчас подумала: а что если ты ему напишешь доброе и умное письмо? Ведь это ему очень поможет. Напиши ему, что ценишь его талант и картины, которые он уже написал и которые еще обязательно напишет. Ведь не только фокусы он может показывать — способности у него есть, и немалые, наверное, школы нет только никакой, но съездит еще несколько раз на эти дачи, подучится — и меньше психовать будет. Первый раз конечно, тяжело, когда все вокруг тебя гении, а ты рядом с ними последнее, прости за грубость, дерьмо, тут ведь очень легко сломаться, что с ним, в общем-то, и случилось.
Может, ты ему поможешь? Ему ведь на что нибудь твердое, кик он сам, только более устойчивое опереться надо — тогда он поднимется и много еще полезного сделать сумеет. Он ведь молодой, 30 недавно исполнилось, самое время работать. А я ему опорой быть не могу — слишком мягкая, не сумела себя сразу правильно поставить, теперь уже не получится. Да и жалко мне его слишком. А в тебе есть необходимая твердость характера, я это с детских лет наблюдаю. Это, наверное, от мамы, Аллы Константиновны, она у тебя человек, конечно, незаурядный. Так что напиши, ладно? Пиши лучше на мой адрес, чтобы не потерялось, а я передам. Не сердись, что я пристаю к тебе с просьбами, но ему сейчас что очень надо. Спасибо тебе, моя добрая.
Ну а теперь можно и порезвиться. Очень интересный сон я видела про тебя недавно. Да не то чтобы видела, а даже сама в нем участвовала. Словно ты на сцене Дворца культуры профсоюзов с каким-то жонглером выступаешь, подаешь ему на подносе какие-то сверкающие мешочки, а он их ногами подбрасывает. А мешочки эти я тебе из-за кулисы подаю и, хотя на сцену не выхожу, тоже разряженная (я-то — и в мини, представляешь?), и намазала ты меня перед этим представлением ужасно. На сцене сущие чудеса творятся: эти мешочки, как по мановению волшебной палочки, превращаются в живых людей, их все больше и больше становится, а откуда они берутся — неизвестно. Мне это почему-то напомнило сцену из удивительного романа Булгакова «Мастер и Маргарита» (журнал «Москва № 11 на 64-й и № 1 за 65-й год, с предисловием Константина Симонова). Если не читала еще, то прочитай немедленно. А сон чрезвычайно забавный.
Ну, целую тебя…
Ах, Софьюшка! Хорошо еще не поняла, что это за люди. Но разве не безобразие — личные сны всем без разбору показывать! Ведь если Софьюшка его видела, мог и еще кто-то увидать. Телевизор, что ли, такой установили? Хорошая теперь про нее молва пойдет.
30
К весне Лев Моисеевич стал навязчив и утомителен. Увидев его первый раз у входа на факультет, Нина поразилась, подумав, что это случайность, что он по каким-то делам тут оказался, — не может же сверхзанятой, почтенный человек караулить ее, как гимназист. Она даже что-то легкомысленное бросила ему на бегу, потому что летела в столовую, через пять минут там уже не протолкнешься и добрый час придется потерять, что-то сна ему такое сказала: «Ах, как интересно — и вы тут!» и побежала дальше, удивляясь про себя, что даже в таком большом городе, как Москва, люди могут случайно встретиться. Впрочем, что тут особенного? Встретились же они тогда с Антошкиной в магазине «Косметика» на Петровке, хотя до этого полтора года не виделись и ничего не знали друг о друге.
Но прошло еще совсем немного времени, и Нина заметила, знала уже, что стоит ей сейчас выйти на улицу — и она увидит этого почтенного гражданина, профессора, светило, отца семейства и прочее, прохаживающегося за спиной Михаила Васильевича Ломоносова (сидит и смотрит на Манеж), а если его вдруг здесь почему-то не окажется (не Ломоносова, а Кантора, разумеется, Михаил Васильевич, теперь едва ли куда-нибудь сдвинется), то жди его вечером на Каховке — это уж точно, хоть домой не приходи. А куда идти, спрашивается?
Давно уже достигнуто полное изобилие благ, которые начиная с декабря хлынули широкой струей: магнитофон (а как еще Высоцкого слушать?), телевизор, ковер, черт побери, на полу (офонареть можно сколько стоит). Кажется, можно было бы уже и остановиться? Так нет — едва ли не каждый вечер норовит еще что-нибудь всучить, а если уж останется ночевать (все так же раз в неделю — хорошо еще, что придуманная версия — дежурство в клинике — чаще не позволяет. Да и эта версия только таких простодушных, как Анна Павловна и Татьяна, может обмануть — где это видано чтобы профессор, как рядовые врачи, в клинике по ночам дежурил? Но, может, им это не так уж и важно, где их Лев Моисеевич ночует?), по утрам целый бой приходится выдерживать — никуда от его денег не спрячешься…
— Но мы ведь договаривались, Лев Моисеевич. У нас вроде, простите, деловые отношения.
— Неужели только деловые? Неужели вы считаете, что со мной никаких других отношений и быть не может?
С ума он сошел, что ли? Конечно, специалист его уровня, имеющий к тому же и частную практику, зарабатывает много и может позволить себе любую глупость. Но для нее-то эти дары, эта бездонная щедрость губительны! Соблазнись она раз, два, три — и готово, покатилась, потому что кто же откажется жить припеваючи и при этом палец о палец не ударять (а занятия в университете уже сами собой идут, это не труд даже, а удовольствие, что-то вроде интересной передачи по телевизору, как КВН, например). А как же тогда собственные планы, стремительный полет амазонок и собственный кабинетик с полированной стенкой как апофеоз самостоятельности и жизненного успеха? А никак, потому что не может содержанка быть амазонкой, равно как амазонка — содержанкой (на ваши деньги я коня куплю, конюшню ему арендую, но не больше, слышите? не больше того). К тому же, содержанкой быть — что менее прочно и надежно? Поэтому оставьте вещи, деньги, слышите? Они мне не нужны!
Нет, честное слово, такой вариант не был запланирован: трезвый, практичный Каплун в роли влюбленного вздыхателя. Может, это на первый взгляд и лестно и еще что-то, но ведь это и обременительно, в конце концов, — быть объектом постоянного преследования. Она свободный человек, не так ли? И оставьте ее в покое.
Но все это просто было думать, задыхаясь от ярости, впрочем. Можно было кое-что из этого сказать, как говорится, открытым текстом, щадя, естественно, самолюбие пожилого человека и не давая в себе взыграть плебейской наглости. Но делать-то что, если ни эти слова, ни любые другие не помогают? Была, конечно, тихая гавань — койка на Стромынке, где Нина оставалась по-прежнему прописана, хотя, кажется, коечкой ее девочки так еще пользовались (но не ей их, разумеется, судить), и, отчаявшись, озверев от преследования (вот уж истинно сказано: …а у любви твоей плачем не вымолишь отдых!),она скрывалась от Льва Моисеевича на Стромынке — надо было, к тому же, подтвердить свое право на это жилье, а то они (охламонки!) и вовсе распояшутся. Ну, пару ночей она там выдерживала, но после, все равно нужно было возвращаться на Каховку, потому что голова гудела от общежитского бедлама (тот кто попробовал курицу мясо не очень ест,Уткин), да и без вещей как обойдешься… И тут начиналось все сначала, ужесточалось только — теперь уже следовало защищаться от язвительных пассажей на тему где и с кем она была или отбиваться от них внаглую: где была, не ваше дело, и оставьте это, пожалуйста. И смешно, и обидно, и злость берет, и сделать ничего нельзя. Ну можно ли пожилому человеку так распускаться? И какая любовь у них может быть, спрашивается? Да никакой, и думать об этом нечего — вроде бы, а на самом деле вон как получается. После всех этих сложностей, переходящих в откровенную нервотрепку, университетская жизнь с ее учебой и газетной мельтешней еще большим благом кажутся — уж тут-то ее никто ни к чему не принуждает, тут она все добровольно делает. А не исключено, что и университет придется бросить, бежать куда-нибудь на край света (благо есть такой город — Магадан), спасаясь от преследования, потому что Лев Моисеевич и не таких еще глупостей может натворить, с него станется, совсем, кажется, вразнос пошел. Но ведь не домашним же на него жаловаться!
И тут нечаянная встреча. В университетском дворике. Нина на рысях — это нетрудно после столовского обеда — неслась на свой факультетов тихую спасительную читалку, моля бога, чтобы престарелый вздыхатель не затаился где-нибудь за деревом и не торчал на дороге наподобие фонарного столба, поэтому взор ее рыскал направо и налево и был особенно бдителен. Еще издали она засекла у подъезда филологического факультета умную птицу Пугачеву, которая, склонив по обыкновению голову к левому плечу, с кем-то общалась. Следовало притормозить и хотя бы поздороваться, однако не хотелось терять рабочий ритм и особых новостей не было, поэтому можно было на сей раз миновать умную и красивую птицу, полюбовавшись ею издали: все-таки хороша, зараза, жалко, если при ее уме и наружности не поняла она до сих пор ничего про амазонок, но скорее всего поняла, наверное, — у нее другого и выхода нет. Надо будет как-нибудь расспросить ее поподробнее, но это не сейчас — сейчас некогда, настроение не то, да и не одна она, какой-то парень перед ней с портфелем-дипломатом… И тут в скверике перед университетом явственно звякнула большая медная тарелка из того сумасшедшего сна, в котором Гегин играл в жесточку на сцене магаданского Дворца культуры профсоюзов, а парень словно подпрыгнул на месте, свалившись с колосников, и сощурился от яркого света сцены.
Дальше Нина все видела словно в замедленной съемке: как она беззвучно (но на самом деле крикнула что-то) бежит, а получается, что парит, совсем как солистка в балете, по пологой дуге, а Пугачева, услышав ее крик, поворачивается сначала вправо — ей так легче, потому что голова ее еще в наклоне влево, — но не видит ее, потому что Нина перемещается у нее за спиной, тогда Люда меняет направление движения, и они едва не сталкиваются, не касаются головами, потому что Нина уже достигла цели, стоит в метре от этого человека, слева от Пугачевой.