ЖАНРЫ

Свободные размышления. Воспоминания, статьи

Серман Илья Захарович

Шрифт:

Героини Достоевского иногда, как, например, в романе «Идиот», сочувствуют новейшим идеям. Генеральша Епанчина подозревает, что дочери растут «нигилистками» (8, 271), но в текст романа писатель не ввел ни одного их «нигилистического» высказывания, по которому мы могли бы судить, права генеральша или нет. Лидия Михайловна Лотман очень убедительно показала связь между образом Аглаи в романе Достоевского и ее прототипом и тезкой, одной из единомышленниц известного французского социалиста, сенсимониста Анфантена: «Не только имя героини Достоевского – Аглаи Епанчиной – совпадает с именем сподвижницы Анфантена Аглаи Сент-Илер, но и характеры этих двух женщин сходны. Обе они современные, вольномыслящие и “книжные” женщины. Аглая Епанчина перечитала всю современную литературу, включая запрещенные издания. Обе они экстравагантны и жаждут подвига. В черновых записях к роману Аглая мечтает о подвижничестве святой» 396 . Однако в ходе событий романа отношение его героини к идеологии эпохи так и остается скрытым. Шестидесятническая литература уже создала к этому времени образ «новой женщины», вроде Веры Павловны из «Что делать?» Чернышевского; Достоевский же стоял на своем: «женщины живут только сердцем и чувством» 397 .

396

Лотман Л.М. Реализм русской литературы 60-х годов XIX века (истоки и эстетическое своеобразие). Л., 1974. С. 336.

397

Литературное наследство. М., 1973. Т. 86. С. 85.

Попытки самосознания у женщин Достоевского не идут дальше частных мотивов, более или менее субъективных причин или поводов их поступков. Женщины Достоевского – наиболее полное воплощение национальной стихии, не осложненной идеологией.

В «Игроке», поскольку поведение Полины мы видим только глазами Алексея Ивановича, оно открывается нам лишь в той мере, в какой его может понять страстно влюбленный и жестоко ревнивый человек. То есть женщина показана глазами мужчины. В «Идиоте» Достоевский вывел двух женщин-соперниц во весь рост. Аглая дана в основном через свои поступки; Настасья Филипповна, которую пытаются объяснять все мужчины – персонажи романа, дана и в отрывках своих писем к Аглае, через которые раскрывается ее идеал женщины. Князь Мышкин, прочитав эти письма, находит в них нечто «мучительно-действительное и страдальчески-справедливое» (8, 378). Достоевский, а с ним и его герой иначе как такими сложно-составными эпитетами не могут определить смысл этих писем.

Настасья Филипповна пишет Аглае: «Вы одни можете любить без эгоизма, вы одни можете любить не для себя самой, а для того, кого вы любите» (8, 379).

Эти фантастически-невозможные письма, эта «поэма» об ангельском образе женщины, насильственно прикрепленная Настасьей Филипповной к образу ее соперницы, подготовляет неизбежность непримиримого между ними конфликта. Один из персонажей романа говорит, что Настасья Филипповна «слишком много поэм» прочитала, «слишком много образована» (8, 742) и что ее поступки могут быть именно этими книжными влияниями объяснены. На самом деле все содержание романа и весь ход борьбы двух женщин никак не может быть сведен к влиянию «поэм» 398 . Стихия страсти в романе торжествует над всеми хитросплетениями разума, над всеми гипотетическими объяснениями поступков героинь «Идиота», которых так много предлагают другие персонажи романа, а иногда и сам автор.

398

Холшевников В.Е. О литературных цитатах у Достоевского // Вестник Ленинградского университета. 1960. № 8. (Серия истории языка и литературы). Вып. 2. С. 136.

II

Как и через какой жизненный опыт пришел Достоевский к такому пониманию русского характера и русского человека, которое было им воплощено в его женских персонажах?

Мне представляется, что ответ на этот вопрос следует искать в «Записках из Мертвого дома», если при этом рассматривать их не как кладовую сюжетов и не как документальное сочинение или физиологический очерк в традициях 1840-х годов.

Русская литература к тому времени, когда Достоевский стал публиковать главы из «Мертвого дома», накопила большой запас художественно воспроизведенных народных характеров и обстоятельств народной жизни. Полемизируя с Чернышевским, который объявил новатором Николая Успенского, Достоевский очень высоко оценил тех, кого он считал своими непосредственными предшественниками в изображении русской народной жизни (Островского, Тургенева, Писемского, Л. Толстого): «Предшествовавшие ему (Николаю Успенскому. – И.С.) замечательные писатели <…> сказали во сто раз более, чем он, и сказали верно, и в этом их слава» (19, 178). И далее Достоевский объясняет, в чем он видит заслугу этих «замечательных писателей»: «И хоть они все вместе взглянули на народ вовсе не так уж слишком глубоко и обширно <…>, но, по крайней мере, они взглянули впервые, взглянули с новых и во многом верных точек зрения, заявили в литературе сознательно новую мысль высших классов общества о народе, а это для нас всего замечательнее» (19, 178 – 179).

Следовательно, по мнению Достоевского, художественное постижение народного сознания требует новых усилий, русская литература не может остановиться на том, что уже сделано, ей нужно «взглянуть глубже и дальше, сказать собственное слово» (19, 186). А для этого, считает Достоевский, нужно было бы, «чтобы обстоятельства заставили нас пожить вместе с народом и хоть на время, непосредственно, практически, а не свысока, не в идее только разделить с ним его интересы, тогда, может быть, мы и узнаем народ и его характер, и что в нем кроется, и к чему он способен, и какие его желания, осмысленные им и еще неосмысленные, и, узнав народ, может быть, и поймем его народность, и что она обещает, и что из этих обещаний непременно разовьется и исполнится» (19, 113).

Иными словами, для этого надо было получить тот опыт, который выпал на долю Достоевского.

Сразу же после выхода из Омского острога он писал брату, М.М. Достоевскому, как бы подводя итоги своему каторжному сроку: «Если я узнал не Россию, то народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, немногие знают его» (4, 280).

Мы можем представить себе, что особенно занимало писателя – а Достоевский продолжал ощущать себя писателем – в каторжные годы, по тем записям слов, фраз, диалогов, песен, которые он делал еще в Омске, рассматривая их как материал для литературных работ в будущем, на свободе. Комментатор «Сибирской тетради» так характеризует записи Достоевского: «Поговорки, пословицы, отрывки тюремных легенд, анекдотов и песен, обрывки разговоров, отдельные меткие выражения, как будто только что сорвавшиеся с языка, доносят до читателя многоголосый и разноязычный говор тюремной толпы, волнуют живой непосредственностью реакции собеседников. Точность фиксации фольклорно-языкового материала не подлежит сомнению, о чем свидетельствует и отрывочный характер записей, и наличие буквальных совпадений и близких вариантов в известных фольклорных собраниях и публикациях, – разумеется, сделанных гораздо позже, в конце XIX века» (4, 311).

Есть ли в «Сибирской тетради» отбор, так сказать, «тенденция»? Или в них все случайно?

Комментатор (см. выше) отметил, что в записях Достоевского представлена в основном прямая речь в разных ее формах, то есть, по-видимому, писатель хотел сохранить для будущих работ живую народную речь во всей ее пестроте, разнообразии, выразительности и одновременно в социально-определенной традиционности. В этой традиционной по форме, устоявшейся системе фразеологизмов, за немногими исключениями, отсутствуют высказывания, в которых хоть как-нибудь выразилась религиозность народа, его вера, его приверженность к православию: «Отрицательное отношение к религии, церкви и духовенству отразилось в иронических переделках церковных молитв <…>, в насмешливых воровских названиях церковной утвари и икон» (4, 311).

Записывал Достоевский и такие поговорки, в которых иронически использовалась религиозная терминология: «А мне везде рай, был бы хлеба край» (4, 216).

В 1876 году в «Дневнике писателя» Достоевский утверждал, что в «сердце <…> грубого, зверски невежественного русского мужика теплится такое же глубокое религиозное чувство, как в душе мужика Марея». Владимир Соловьев на основании этих поздних утверждений Достоевского создал нечто вроде красивой легенды о влиянии глубокого религиозного чувства «каторжников» на писателя: «Товарищи Достоевского по острогу были в огромном большинстве из простого народа и, за немногими яркими исключениями, все это были худшие люди народа. Но и худшие люди простого народа обыкновенно сохраняют то, что теряют люди интеллигентные: веру в Бога и сознание своей греховности. <…> Худшие люди мертвого дома возвратили Достоевскому то, что отняли у него лучшие люди интеллигенции. Если там, среди представителей просвещения, остаток религиозного чувства заставлял его бледнеть от богохульств передового литератора, то тут, в мертвом доме, это чувство должно было воскреснуть и обновиться под впечатлением смиренной и благочестивой веры каторжников» 399 .

399

Соловьев Вл. Собрание сочинений. 2-е изд. СПб. Т. 3. С. 19; Литературное наследство. М., 1971. Т. 83. С. 605.

Так ли было на самом деле? Нет ли в этих выводах, сделанных на основании «Дневника писателя» 1876 года, некоего невольного, из самых лучших побуждений сделанного, смещения хронологии реального духовного развития автора «Записок из Мертвого дома»?

Насколько известно, цензура не нашла в книге Достоевского чего-либо сомнительного с точки зрения духовного ведомства (4, 275). Он отвел особую главу в своей книге о каторге поведению своих товарищей в «Праздник Рождества Христова»: «Кроме врожденного благоговения к великому дню, арестант бессознательно ощущал, что он этим соблюдением праздника как будто соприкасается со всем миром, что не совсем же он, стало быть, отверженец… что и в остроге то же, что у людей» (4, 105). В описании рождественской службы у Достоевского нет ни слова о каких-либо чувствах, кроме благоговения к кресту: «Крест проводили с тем же благоговением, с каким и встретили…» (4, 109). А вслед за этим идет у Достоевского очень сдержанное, но достаточно выразительное описание главной части праздника – пира и всеобщего пьянства.

Есть в «Мертвом доме» еще одно описание общей молитвы арестантов:

«В конце поста, кажется на шестой неделе <…> Арестанты молились очень усердно, и каждый из них каждый раз приносил в церковь свою нищенскую копейку на свечку или клал на церковный сбор. “Тожеж ведь и я человек, – может быть, думал он или чувствовал, подавая, – перед Богом-то все равны…” Причащались мы за ранней обедней. Когда священник с чашей в руках читал слова: “…но яко разбойника мя прими…”, – почти все повалились в землю, звуча кандалами, кажется приняв эти слова буквально на свой счет» (4, 177).

Арестанты повалились на землю, словно их назвали общим именем разбойников – однако не следует искать здесь выражения раскаяния или сокрушения о своих грехах. В другом месте Достоевский говорит: «Точно в самом деле звание каторжного, решеного, составляло какой-нибудь чин, да еще и почетный! Ни признаков стыда и раскаяния!» (4, 13). И через страницу: «…ни признака раскаяния».

Можно ли на основании празднования Рождества (при том что, как отмечает Достоевский, «молодежь помногу не молилась: так разве перекрестится кто, вставая, даже и в праздник» (4, 108) и обязательного говения перед Пасхой делать вывод о «смиренной и благочестивой вере каторжников» и о существовавшем у них сознании «своей греховности»?

Поделиться с друзьями: