Свободные размышления. Воспоминания, статьи
Шрифт:
Театр Сергея Довлатова
Третья волна эмиграции выдвинула в современную русскую литературу многих, кого в Советском Союзе не печатали. Не печатали за непохожесть, за внутреннюю чуждость, за то, что всегда можно было подвести под какие-нибудь казенные определения: формализм, трюкачество, элитарность и т.п.
Только на Западе появился писатель Сергей Довлатов. Писатели-эмигранты печатаются без политической цензуры, они предлагают свой товар на вольном рынке, где все зыбко и туманно, где вместо официальных оценочных трафаретов как будто должно звучать только свободное и нелицеприятное мнение критика. Сергей Довлатов не может пожаловаться на невнимание к себе или недоброжелательность критики. И все же кажется, что по отношению к нему еще не найден истинный масштаб оценки. П. Вайль и А. Генис в своей очень интересной и яркой книге о современной русской прозе уделили Сергею Довлатову две страницы. Чем они определяли критический метраж? Скорей всего, тут сказался бессознательный пиетет к большим вещам, к монументальным жанрам. А у Довлатова трудно даже определить, в каком прозаическом жанре он работает; к тому же он, как с некоторым недоумением пишут критики, «как червонец. Всем нравится». Хорошо это или плохо? Во всяком случае, сомнительно. Тем более что и пишет он как-то очень не мудрствуя. Присмотревшись, мы замечаем, что книги Довлатова располагаются по действительным этапам его жизни.
541
Т. 2. С. 252.
Первая книга – «Зона» – написана в 1966-м, напечатана (в Америке, разумеется) в 1982-м. Эта книга – как бы «Воспоминания молодого бойца о его срочной службе». Служба – в военизированной охране лагерей, ВОХРе. Следующая (и первая, появившаяся в 1977 году на Западе) – «Невидимая книга» – опыт литературной автобиографии непечатавшегося писателя, у которого написаны сотни рассказов. В середине 1960-х годов писателям казалось, что оттепель продолжается – ведь печатают, кроме авторов «Юности» и «нового» Трифонова, и Искандера, напечатали Солженицына! Но оттепель, по мановению сверху, закончилась – прошел процесс Бродского, процесс Синявского и Даниэля; приказано было повышать бдительность. Много тут было загублено свежих литературных побегов. Такая же судьба грозила и Довлатову. Надо было принимать трудное решение. Тем временем (в 1978 году) еще одна его книга вышла на Западе – «Соло на ундервуде». В чем-то – продолжение «Невидимой книги», все еще «догутенберговская» эпоха его жизни, жизни в ленинградской неофициальной, внутренне свободной литературе 1960-х годов. В 1979 году Довлатов эмигрировал. Первая книга, которую он выпустил сам, – «Компромисс» (1981) – работа в большой республиканской газете. Затем «Заповедник» (1982) – служба в пушкинских местах. «Марш одиноких» (1983) – тоже работа в газете, но уже в Америке, в своей собственной газете и в условиях как будто полной свободы. И наконец, «Наши» (1983), где Довлатов возвращается к своей долитературной жизни, где вместе с его детством и юностью появляются его деды, родители, жена, дети, верный друг семьи – собака Глаша, чьи судьбы показаны и на родине, и в Америке. Автору захотелось оглянуться на прошлое, чтобы понять самого себя и чем он обязан предкам, «нашим», как их назвал Довлатов. Начинает он со своего прадеда, дальневосточного еврея-крестьянина, а завершает семейную хронику двенадцатой главой – о дочери Кате. И каждая глава книги – это человеческая судьба в самом сжатом ее изложении. Там, где другой автор завалил бы нас подробностями, Довлатов выбирает только то, в чем выражается характер персонажа. И характер важен не сам по себе, а тем, как он определяет судьбу человека.
Сами персонажи несут в себе черты эпических героев. Таков, например, дед: «На одном из армейских смотров его заметил государь. Росту дед был около семи футов. Он мог положить в рот целое яблоко. Усы его достигали погон. Государь приблизился к деду. Затем, улыбаясь, ткнул его пальцем в грудь. Деда сразу же перевели в гвардию. Он был там чуть ли не единственным семитом. Зачислили его в артиллерийскую батарею. Если лошади выбивались из сил, дед тащил по болоту орудие».
И, как полагается по былинному жанру, у деда было три сына. Двое потянулись к искусству: один стал поэтом-футуристом, другой (отец Сергея Довлатова) – художником-малоформистом. Третий брат, которому по сказочному сюжету полагалось быть недотепой-счастливцем, в каком-то смысле именно так и построил свою судьбу: добился своего счастья – разбогател. Он рос аферистом. В восемнадцать лет он бежал из дома. В трюме океанского парохода достиг Китая <…> Из Китая он направился в Европу. Обосновался почему-то в Бельгии. За один лишь переданный с оказией привет от сына дед был расстрелян как бельгийский шпион. Сын же (Леопольд) создал в Брюсселе процветающее дело, и только в пору оттепели с ним отважились связаться его советские родственники. Однако понять друг друга им было мудрено. Леопольд «свою бедность изображал так: “Мои дома нуждаются в ремонте. Автомобильный парк не обновлялся четыре года…”»
Отец Довлатова так отвечал на эти письма: «Я литератор и режиссер. Живу в небольшой уютной квартире. (Он имел в виду свою перегороженную фанерой комнатушку.) Моя жена уехала на машине в Прибалтику. (Действительно, жена моего отца ездила на профсоюзном автобусе в Ригу за колготками.)».
Леопольд сообщал, что инфляция его почти разорила, на что советский брат отвечал ему с полным, конечно, основанием: «…Что такое инфляции, я даже не знаю…»
Характеры «наших» определяют у Довлатова их судьбы, – конечно, если не вмешиваются те посторонние силы, которые по-своему распорядились судьбой деда. «Характер» по Довлатову – это нечто очень трудно определимое, скорей всего, это можно назвать нравственным зерном, из которого он растет и которое определяет и поведение человека, и выбор профессии или того, что называют местом в жизни. Довлатовские родственники иногда находили для себя такое место в жизни, где они могли, не прокламируя этого, жить не по лжи. Так сложилась жизнь матери, Она закончила театральный институт и проработала несколько лет в театре. Потом – «мама бросила театр. И правильно. Я наблюдал многих ее знакомых, которые до смерти принадлежали театру. Это был мир уязвленных самолюбий, растоптанных амбиций, бесконечных поношений чужой игры. Это были нищие, мнительные и завистливые люди…» Произошло нечто удивительное! – Мать переменила профессию. Из актрисы с не очень большими данными она превратилась в первоклассного артиста – мастера своего дела: «Мама стала корректором. И даже прекрасным корректором. Очевидно, был у нее талант к этому делу. Ведь грамматики она не знала совершенно. Зато обладала корректорским чутьем. Такое иногда случается. Я думаю, она была прирожденным корректором. У нее, если можно так выразиться, было этическое чувство правописания. Она, например, говорила про кого-то: “Знаешь, он из тех, кто пишет ‘вообще’ через дефис”. Что означало крайнюю меру нравственного падения». «Этическое чувство правописания» – как прекрасно это сказано и как хорошо, когда оно есть. А если его нет? Тогда литературный редактор, заметьте – редактор, а не корректор, – ведет себя так, как другая героиня «Наших»: «Она говорила: “Здесь написано: ‘…родство тишины и мороза…’ Это неточно. Мороз и тишина – явления различного порядка. Следует писать: ‘В лесу было морозно и тихо. Без выкрутасов’. – “Как это – в лесу? – удивлялся я. – Действие происходит в штрафном изоляторе”». И вот такому ценителю «доверили литературное объединение… Среди других в объединение пришел Иосиф Бродский. Тетка не приняла его. О стихах высказалась так: “Бред сумасшедшего!” Бродского не приняли. Зато приняли многих других. В Ленинграде очень много поэтов. Есть три Некрасова – Владимир, Георгий и Борис…»
Эти три Некрасова действительно существуют, много печатаются и других редактируют. И это было бы смешно – в одном городе три поэта Некрасовых, если бы они не занимали ответственных постов в издательствах и журналах и не душили других – способных и талантливых. У каждого писателя – свои университеты. Дома, у родителей, Сергей Довлатов получил необходимую профилактическую прививку здравого смысла и разумного отношения к советской системе: «В общем, то, что Сталин – убийца, моим родителям было хорошо известно. И друзьям моих родителей – тоже. В доме только об этом и говорили. В шесть лет я знал, что Сталин убил моего деда. А уж к моменту окончания школы знал решительно всё. Я знал, что в газетах пишут неправду. Что за границей простые люди живут богаче и веселее. Что коммунистом быть стыдно, но выгодно». Окончательное прозрение, как считает Довлатов, произошло за три года службы в лагерной охране. Действительно, он увидел совершенно особый мир, который можно было бы счесть изнанкой «настоящей», «свободной» жизни, но увидел и самое главное: «…здесь сохранялись обычные жизненные пропорции. Соотношение добра и зла, горя и радости – оставалось неизменным». Он попал в Зазеркалье, и судьба сделала ему как литератору бесценный подарок, отправив не в лагерный барак, а в солдатскую казарму. Он видел лагерь и лагерную жизнь, не будучи сам лагерником. Он видел и познавал лагерь одновременно и снаружи, и изнутри, что еще никому из литераторов не удавалось. Отсюда его афористическое утверждение: «По обе стороны запретки единый мир», – а следовательно, одни и те же люди. Более того, в клубке мерзости, каким явилась ему зона, он сталкивается с античным героизмом – когда рецидивист Купцов, чтобы навсегда избавиться от проклятия работать на своих тюремщиков, отрубает себе пальцы на руке, что уже сродни подвигу Муция Сцеволы… Тот самый Купцов, который в ответ на слова рассказчика: «Ты один против всех. А значит, не прав», – говорит «медленно, внятно и строго: “Один всегда прав…”» Ведь это и есть «безумство храбрых», о котором нам натвердили в детстве.
В одном из писем своему издателю, чередующихся с собственно текстом «Зоны», Довлатов заявляет, что он приглашает своих читателей не в кунсткамеру и не хочет переписывать Шаламова. Не хочет и не может. У него другое отношение к жизни и людям (и конечно, другой жизненный опыт). Шаламов увидел трагическую эпоху ГУЛАГа, когда советские лагеря были лагерями уничтожения, когда, по слышанному мною рассказу старого вора-лагерника, на 5-м водоразделе Беломорканала на пятьсот человек не было ни одной миски, ни ложки, и баланду разливали хоть в шапку, хоть в горсти…
Довлатов вошел в лагерную систему в сравнительно благополучное время, когда в стабилизировавшемся послесталинском обществе отличия между лагерем и свободой стерлись, когда сильнейшим средством нравственной самозащиты от бескислородного воздуха стал смех. Тот смех, который, по словам Гоголя, «весь излетает из светлой природы человека, излетает из нее потому, что на дне ее заключен вечно-бьющий родник его, который углубляет предмет, заставляет выступить ярко то, что проскользнуло бы, без проницающей силы которого мелочь и пустота жизни не испугала бы так человека».
«Мелочь» и «пустота», а не бездны и ужасы жизни, в том числе лагерной, – вот о чем пишет Довлатов и над чем он смеется. Пройдя свою школу коммунизма (ВОХРу), Довлатов начал писать и вошел в литературную жизнь оттаявшего, как и вся страна, Ленинграда. О той неофициальной, но кипучей и напряженной литературной жизни, которая иногда подземными толчками сотрясала кору официального распорядка, мы тогда в Ленинграде узнавали по скандалам, на которые бешено реагировало партийное начальство, а весь цивилизованный мир узнал после «дела» Иосифа Бродского. Теперь многое из того, что тогда существовало в основном изустно, опубликовано. В многотомной «Голубой лагуне», составленной К. Кузьминским, можно найти многих, кто так и не пробился на поверхность и не решился на риск зарубежной публикации.
Что дало это общество талантов, непризнанных и признанных, Сергею Довлатову? Он сам в своем писательстве больше всего ценит то, что называет «языком» и что вернее было бы назвать «стилем». Он не только больше всего гордится своим языком, но и обижается на критику – почему она не пишет, а следовательно, и не замечает его языка? Чтобы помочь критике понять происхождение и природу своего языка, Довлатов называет в одном из своих интервью ту языковую школу, которой он очень многим обязан: «Западные, и в том числе американские, романы выходили в России в очень хороших, блистательных переводах, и вообще советская переводческая школа – одно из самых замечательных явлений современной мировой культуры. Дело в том, что лучшие советские прозаики и поэты, не имея зачастую возможности публиковать свои оригинальные произведения, становились переводчиками, чтобы как-то заработать на хлеб. Качество переводов, таким образом, заметно возрастало за счет качества литературы в целом. Все это можно сказать и о переводчиках западной, американской прозы. Имена Риты Райт, Кашкина, Хинкиса, Маркиша, Волжиной, Калашниковой, Сороки, Голышева, Паперно произносятся в советских неофициальных кругах с таким же уважением, как имена писателей-диссидентов. Я вырос под влиянием американской прозы (в русских переводах. – И.С.), вольно и невольно подражал американским писателям, и в Союзе редакторы ставили мне это в вину, говорили о “тлетворном влиянии Запада”, а здесь мне это, видимо, пошло на пользу, сделав мои книги (по мнению издателей) более доступными для американской аудитории».
Довлатов верно называет языковый образец для значительной части советской прозы 1960-х годов. Не впервые в советской литературе переводчики, которые могли защитить свою стилистику именем переводимого западного писателя, шли впереди средней прозы, вынужденной тщательно избегать каких-либо языковых вольностей. Особенно осложнилось положение к середине 1930-х годов, когда М. Горький начал кампанию за «чистоту» языка. И вдруг появились рассказы Хемингуэя, блистательно переведенные И. Кашкиным, где герои не произносили никаких деклараций, а позволяли себе как будто ничего не значащие слова и междометия. Но как много смысла подозревали мы за их словами, простыми, как мычание! Эта проза, где мысли выведены в подтекст, расковывала и освобождала.
То же произошло с поколением Довлатова, только оно получило образцы переводной прозы в большем количестве и разнообразии и в другую эпоху – в оттепель, когда вдруг стало доступно многое, что от нескольких поколений тщательно скрывалось.
«Язык легок, шутки остроумны», – снисходительно пишут о Довлатове Вайль и Генис. И в самом деле, язык у Довлатова «легок»: его персонажи не вещают, не прорицают, не уснащают свою речь раритетами из словарей Срезневского и Даля. Если они задумываются и решают, по их мнению, «философские вопросы», то и свои умозаключения они высказывают в доступной любому читателю форме.