ЖАНРЫ

Святая ночь(Сборник повестей и рассказов зарубежных писателей)
Шрифт:

— Послушай, девочка, назови мне его имя, — мадам де Ферьоль взяла безжизненную руку Ластении и прижала к груди. Проявление материнских чувств, увы, запоздало.

Тени от гор, окружавших особняк, добавляли грусти в высокой зале, которую они теперь не покидали. Они сидели у окна — ах, знаем ли мы, сколько безмолвных трагедий разворачивается между дочерьми и матерями, когда со стороны кажется, будто они спокойно работают в своем углу. Ластения сидела прямая, одеревенелая, бледная, как гипсовый медальон, выдававшийся на фоне коричневого дуба, которым были обшиты стены. Угрюмое лицо мадам де Ферьоль склонялось над работой. У Ластении, неподвижной как статуя — воплощение безудержной скорби — и усталой, словно небо обрушилось ей на плечи, фестон выпадал из обессиленных рук, соскальзывал на пол. С перламутровым отливом, чистые, ничем не замутненные глаза были буквально выплаканы до дна. Безостановочные слезы выжгли и продолжали выжигать яркий красный обод вокруг век, и сами глаза, которые начинали покрываться красными прожилками, словно Ластения плакала кровью, ничего уже не выражали, даже отчаяния, так как она миновала стадию всепоглощающего неподвижного безумия, — теперь она погружалась в пустоту и оцепенение тупости.

Мать долго разглядывала Ластению со смешанным чувством жалости и страха, которое вызывал у нее убитый вид дочери. Она никогда не говорила Ластении, что считает ее красавицей, но в глубине души гордилась красотой ее лица, хотя, как строгая янсенистка, не упоминала об этом вслух, стараясь не потакать тщеславию — своему и дочери. Теперь вид этого изможденного лица раздирал сердце. «Ах, — вздыхала баронесса, — завтра прелестная девочка может стать страшной и совсем тупой». Отвратительное слабоумие пометило Ластению, живую, но с мертвой душой, своим знаком; считается, что тела многих умерших уходят из этого мира первыми, раньше душ, но бывают случаи, когда тела продолжают жить, после того как души давно их оставили.

Вечер застал их наедине на небольшом пятачке, где они проводили свою жизнь, — вечер, который быстро проникал на дно колодца, где располагалось мрачное селение, и приближал час молитвы.

— Пойдем помолимся богу, чтобы он снял печать с твоего сердца и с твоих уст и дал тебе силу говорить, — сказала мадам де Ферьоль. Но безразличная как ко всему вокруг, так и к богу, который не сжалился над ней, Ластения осталась сидеть, так что мадам де Ферьоль пришлось потянуть за руку свою дочь, превратившуюся в сплошной комок боли, — та, словно неживая, поддалась и встала.

— Послушай, — мадам де Ферьоль поднесла руку дочери к своим глазам, — а где отцовский перстень? Куда ты его подевала? Уронила? Или считаешь, что больше недостойна его надевать?

Несчастье повергло их обеих в такую глубокую скорбь, что ни мать, ни дочь не заметили, что на пальце Ластении давно уже нет привычного кольца.

Ластения, ничего теперь не соображавшая, поглядела на руку, непроизвольно раздвинула пальцы и, словно очнувшись, повторила:

— Уронила?

— Так, сама пала, кольцо уронила, — проговорила баронесса, взор ее потемнел, стал беспощадным. — Дала бы уж и кольцо тому, кому себя преподнесла.

И мадам де Ферьоль вновь посуровела. Прежде всего она была супругой, супружеские чувства подавляли в ней материнские, и потеря Ластенией кольца обожаемого ею человека, которое куда-то запропастилось, казалось баронессе проступком более предосудительным, чем потеря невинности. В этот вечер — как и в последующие дни — Агата перевернула весь особняк в поисках перстня, который спокойно мог свалиться с похудевшего пальца Ластении. Но так и не нашла. Появился еще один предлог, чтобы сердце мадам де Ферьоль ни на минуту не проникалось жалостью, — предлог, дававший новую пищу ее жестокости.

В этот вечер они забыли про церковь. Но если бы не забыли, мадам де Ферьоль и туда понесла бы с собой мысль, которая сначала лишь время от времени посещала ее, но потом из-за упрямого молчания Ластении завладела ею напрочь.

«Раз она не хочет называть имя преступника, — сказала себе баронесса, — значит, она не может выйти за него замуж». И снова маячил перед ней образ ужасного капуцина, мысль о котором завораживала мадам де Ферьоль, — она не осмеливалась произносить его имя при дочери, да и про себя тоже. Само имя, сами буквы, составлявшие это имя, наводили на нее страх. Соединить эти буквы в слово и тихо сказать его вслух казалось чудовищным кощунством. Кощунством для нее уже было плохо думать о монахе, о священнослужителе, который все то время, что он провел у них, представлялся баронессе безупречным. Она думала об этом с содроганием, и хотя по человеческому разумению ее предположение было, конечно, вполне вероятным, благочестивая женщина, верившая в сверхъестественный смысл святых таинств, отвергала подобную вероятность, которую считала невероятной для священнослужителя, постоянно вкушающего плоть господню. «Ах, Господи, — взывала она в своих молитвах, — сделай так, чтобы это был не он!» Да и потом, говорила она себе, когда пыталась-таки рассуждать здраво вопреки охватившему ее страху, когда именно он мог совершить это преступление, — преступление еще больше против бога, чем против ее дочери? Видел ли он хоть раз дочь без матери или мать без дочери за все сорок дней своего пребывания в ее доме? Кроме как в обеденный час он никогда не спускался из своей комнаты, которую обратил в келью. Нелепица какая-то, этого и быть не могло. И все-таки мысль, которую мадам де Ферьоль отгоняла как дьявольское искушение, с дьявольской же настойчивостью возвращалась к ней, несмотря на свою очевидную нелепость. Ее неотступно преследовало навязчивое, призрачное, ужасающее видение, она походила на безумца, который не спускает с солнца глаз, плавящихся под лучами неистового светила, но мадам де Ферьоль была несчастнее: безумец скоро слепнет, обретая на месте расплавленных глаз две кровоточащие раны, она же духовно не слепла от страшного сжигающего солнца, горящего перед ее внутренним взором. В конце концов видение погружало ее в молчание, сходное с молчанием Ластении. И если она на минуту освобождалась от завлекающих ее чар, от которых она тщетно молила бога ее избавить, то лишь затем, чтобы другая гнетущая мысль, не менее властная, овладевала баронессой — мысль о том, что время идет.

Время, как всегда безжалостное, действительно шло, готовясь выставить дам де Ферьоль на позор в городке, где они прожили столько лет, пользуясь всеобщим уважением. Роды приближались. Ах, надо было уехать, покинуть эту страну, исчезнуть! Однажды утром мадам де Ферьоль, сама ни с кем не видевшаяся, распространила через Агату на городском базаре слух о своем возвращении в родные края. Это единственное, что могло как-то утешить Агату, удрученную необъяснимой и, вероятно, неизлечимой болезнью Ластении, которую она по-прежнему считала жертвой Сатаны, — уехать из ненавистной страны, со дна каменного мешка, где она задыхалась девятнадцать лет, увидеть родной Котантен с его пастбищами. Отъезд мадам де Ферьоль объясняла здоровьем дочери. Ластении необходимо сменить климат. Естественно было выбрать климат родины, где баронесса владела большим состоянием. Мадам де Ферьоль перечислила Агате все самые вздорные причины для отъезда, утаив настоящую, единственно верную, но служанка в восторге от возвращения в Нормандию не стала задумываться, что-либо выяснять, просто проглотила все с несказанной радостью. Она была безумно счастлива вернуться в те места, где появилась на свет. А между тем мадам де Ферьоль ничуть не меньше, чем от всех остальных, хотела скрыть от Агаты тайну дочери, которая была и ее тайной, потому что в глазах баронессы беременность дочери бесчестила ее чуть ли не в равной степени с Ластенией. Поэтому мадам де Ферьоль вновь и вновь обдумывала со всех сторон, каким образом она могла бы, не совершая преступления, утаить беременность дочери. Мысль о преступном аборте, этом детоубийстве, которое столь отвратительно часто совершается при нынешнем упадке нравов, — его можно было бы даже назвать «преступлением девятнадцатого века» — эта мысль и не возникала у честной, богобоязненной, с крепкими устоями женщины.

Отбросив эту мысль, мадам де Ферьоль истерзала, измучила себя, рассматривая все остальные возможности выхода из страшного положения. Она составила и отмела множество разных планов. Она могла бы, например, отправиться с дочерью в огромный Париж, где все, погружаясь, исчезает, или куда-нибудь за границу и вернуться обратно, когда дочь разрешится от бремени. Баронесса была богата. Если есть деньги, много денег, все удается поправить и даже соблюсти приличия. Как, однако, оправдать отъезд с больной дочерью бог весть куда перед Агатой и оставить дома верную старую служанку, которой в самый ответственный, самый опасный момент своей жизни, когда ее похищал будущий супруг, баронесса из благодарности обещала при любых обстоятельствах никогда с ней не расставаться? Мадам де Ферьоль поклялась. Кроме того, принимая такое решение она, конечно, возбудит у Агаты подозрения, а мадам де Ферьоль не желала, чтобы они возникли у той, кто считал Ластению невинным ангелом и чистоту которой мог засвидетельствовать, так как Ластения росла на ее глазах. Но тут-то и пришла в голову баронессе столь приглянувшаяся ей мысль о родных местах. Решив, что за двадцать лет отсутствия о ней начисто забыли, а те, кто знали ее в молодости, умерли или уехали, она сказала себе: «Родина затянет нас. Агата будет сама не своя от радости и не заметит ничего из того, что должно остаться между мной и Ластенией. У нее будет столько впечатлений, которые отвлекут ее от наших бед».

В мечтах мадам де Ферьоль видела одинокое существование, которое она себе там создаст, — совершенно отличное от того, что она вела в Форезе. В Нормандии она будет жить не в городе, не в поселке, не в деревне, а в старом олондском замке, в забытом уголке между побережьем Ла-Манша и одной из оконечностей полуострова Котантен. Тогда в те места еще не вел большак. Замок оберегали плохие проселочные дороги в глубоких выбоинах, а часть года еще и юго-западные ветры, приносящие с собой дождь, как если бы построил его в этой глухомани какой-нибудь нелюдим или скупец, не хотевший никого видеть. Глубоко схоронят они там, подобно кротам, свой общий стыд. Полная решимости мадам де Ферьоль была намерена не звать врача даже в последний — роковой — день: ее одной будет вполне достаточно, чтобы выполнить святое дело, принять своими материнскими руками роды у дочери. Тут, однако, доблестную и несчастную женщину пробирала дрожь, и из недр ее существа звучал голос:

— А что потом? После родов? Появится ребенок! И тогда придется прятать уже не мать, а ребенка, чье рождение сразу все откроет и сделает принятые до тех пор меры предосторожности ненужными.

Вновь ей приходилось биться над проблемой, которую она порывалась решить, но которая петлей затягивалась у нее на шее. Раздумывать уже было некогда. Время день ото дня убывало, как убывает морская вода, волна за волной. Нельзя было больше ждать. Следовало как можно скорее уехать, вырваться из этого селения, где все глаза устремлены на них. Мадам де Ферьоль поступила как все отчаявшиеся люди, соблазнившись замыслом, который не спасет, но отдалит неминуемую, гибельную для них катастрофу. Она положилась на слова, какие обычно без особой веры говорят в подобных случаях: «В последнюю минуту, бог даст, выкрутимся», и нырнула вместе с дочерью, как в пропасть, в почтовую карету.

VIII

На эту необычную историю о тайном несчастье, свалившемся невесть откуда, невесть как, на двух женщин, укрытых во мраке горной впадины, но открытых всевидящему оку судьбы, в то же время накладывалась тень, еще более сгущавшая тьму, — тень от кратера вулкана под ногами у французов, в которой личные беды померкли перед общими. Когда мадам де Ферьоль покинула Севенны, начавшаяся французская революция еще не достигла такой стадии, чтобы ее поездка в Нормандию вызвала подозрения и встретила препятствия, на которые она бы натолкнулась позднее. Путешествие, хотя они и ехали в почтовой карете, было долгим и утомительным. Ластения так сильно страдала от тряски, карету так мотало из стороны в сторону — дороги тогда были много хуже, — что приходилось, терпя унижения от возниц, еще любивших удалую езду, каждый вечер останавливаться в гостинице не только для того, чтобы перепрячь лошадей, но и на ночлег. «Мы ползем, как катафалк», — с презрением говорили возницы, и они были ближе к истине, чем думали, везя почти бездыханную Ластению. Бледнея, подпрыгивая при каждом толчке кареты, наезжавшей на камень, она была на грани обморока.

Поделиться с друзьями: