ЖАНРЫ

Святая ночь(Сборник повестей и рассказов зарубежных писателей)
Шрифт:

Однако жестокость не оставляла ее и в радости. Отторгнув ребенка от матери, она обратила его к Ластении:

— Гляди, тут твое преступление, но и твое искупление.

Ластения подняла мертвый взор на мертвого ребенка и, не выдержав, содрогнулась всем телом.

— Он счастливее меня, — только и прошептала она, в то время как баронесса, зорко вглядываясь в ее лицо, удивлялась, что, вопреки ожиданиям, оно не выражает нежности. Мать увидела на нем лишь выражение ужаса, извечного ужаса, столь привычное для Ластении, — от этого ужаса, казалось, ей теперь не уйти. Мадам де Ферьоль, женщина страстная, любившая — и какой любовью! — своего мужа, не усмотрела на этом изможденном от слез лице ни следа того, что все объясняет и оправдывает, — любви. Она бессознательно рассчитывала на эту решающую минуту родов, когда из материнского самопожертвования она сделается акушеркой у собственной дочери, чтобы об утере девственности знали только они двое и бог. Приходилось, однако, отказываться от надежды на последний луч света, способный проникнуть в тайну дочерней души. Луч надежды потух, когда Ластения разрешилась ребенком, не имевшим отца. В этот же час зловещей ночи — мадам де Ферьоль никогда не забудет, что ей довелось тогда испытать, — было, разумеется, в мире много счастливых женщин, рожавших живых младенцев — плоды разделенной любви, — которые выбирались из утробы матери на руки отцов, ошалевших от любви и гордости. Была ли среди них хоть одна, судьбой походившая на Ластению, — кого ночь, страх, смерть окутывали тройной тьмой, чтобы навсегда утаить не получившее имени дитя, о котором повествует наша печальная история.

Ночь — мрачная долгая ночь, — открытая тревогам, неотступным тревогам, не кончилась для мадам де Ферьоль. Новая забота предстала перед ней. Ребенок родился мертвым, слава богу, хотя это и ужасно. Но труп? Что делать с трупом, последним доказательством дочерней вины?

Как от него избавиться? Как стереть последний след постыдного поступка, чтобы для всех остальных он канул в небытие? Баронессе приходила на ум одна мысль, но эта мысль ее путала. Недаром, однако, она была нормандкой, потомком героев. Сердце баронессы могло разрываться или учащенно биться от страха, но она обладала властью над своим сердцем, — она всегда, пусть внутренне содрогаясь, делала все как надо, сохраняя при этом внешнюю бесстрастность. Когда Ластения погрузилась в сон, как погружаются в сон все роженицы, мадам де Ферьоль взяла мертвого младенца и, завернув его в одну из пеленок, которые сама сшила в долгие часы безмолвного сидения рядом с дочерью, — у той никогда не хватало сил для работы — вынесла из комнаты, позаботившись, чтобы дверь осталась запертой на ключ на время ее отсутствия. Она не знала, проснется ли Ластения, но железная рука необходимости повлекла ее, заставив пренебречь такой возможностью. Баронесса зажгла потайной фонарь и спустилась в сад, где, как она помнила, стоял забытый в углу старый заступ; именно этим заступом она имела мужество выкопать могилу для ребенка, в чьей смерти не было ее вины. Мадам де Ферьоль, некогда столь гордая, а теперь набожная и глубоко смиренная, похоронила его своими руками. Втайне копая в эту черную ночь роковую яму под всевидящими звездами, не способными ее выдать, она не могла не думать о детоубийцах, которые — не исключено, что в эту минуту, — где-нибудь совершают то, что под звездным небом ночной порой совершает она…

«Я хороню его, как если бы сама убила», — думала мадам де Ферьоль, и ей приходила на память жуткая история, которую она когда-то слышала, — о юной семнадцатилетней служанке, которая, родив ночью и задушив ребенка, утром (в воскресенье, день, когда она имела обыкновение ходить к мессе!) засунула его в карман юбки, продержала там во время всей мессы, а потом, на обратной дороге, бросила под арку пустынного моста, где никто не ходил… Эта мерзкая история преследовала, мучила мадам де Ферьоль. В ее жилах леденела кровь; дрожа, словно она была в чем-то виновата, баронесса утаптывала, уминала землю, наваленную на того, кто мог быть ее внуком; убедившись, что никаких следов могилы не видно, мадам де Ферьоль — вся бледная, как после совершенного преступления, хотя ничего такого на ее совести не было, — вернулась в комнату, где еще спала Ластения. Проснулась она в отупении, как любая роженица после тяжелых родов, и не выразила желания увидеть мертвого ребенка, которого произвела на свет. Можно было подумать, что она его уже забыла… Это заставило призадуматься мадам де Ферьоль, которая тоже молчала о ребенке в ожидании, что дочь заговорит о нем первая. Но — вещь странная, если не чудовищная, — та не заговорила… и никогда потом о нем не вспоминала. Неужели не хватало нежной Ластении, некогда столь пленительной, материнского чувства, без которого немыслима женщина; даже подвергнутые насилию женщины, разве они не любят, не оплакивают мертвое дитя? Ни в эту ночь, ни в последующие Ластения не вышла из молчаливого состояния апатии. Слезы по-прежнему текли по ее лицу, уже испещренному морщинками, и облик ее казался прежним, тем же, что и в последние шесть месяцев.

Оправившись от родов, Ластения никак не изменилась, если не считать живота, по сравнению со временем беременности. То же изнеможение, те же бледность, оцепенение, уход в саму себя, та же растерянность перед внешним миром, отупелое молчание, слабоумие. Порочащее Ластению неверие матери в ее невиновность, необъяснимая беременность нанесли ее сердцу неисцелимую рану, которая не переставала кровоточить.

Ее мать, отчаявшись дознаться до непостижимой теперь тайны дочернего проступка, смягчилась, — должно быть, будучи христианкой, вспомнила христианское изречение: «Всякий грех достоин сострадания». По крайней мере, она оставила свою обычную раздражительность, с которой, несмотря на твердый характер и силу воли, не в состоянии была прежде совладать. Если событие непоправимое, к нему привыкаешь, как, допустим, к смерти, но Ластения не соглашалась признавать непоправимость своего проступка. Из двух женщин сильнее чувство оказалось у более слабой. Ластения не изменила своего отношения к матери. Подобно увядшему цветку, оскорбленная Ластения не поднимала лица. Она была безжалостна к смирившей гнев матери. В ране у нее оставался нож, который нельзя было вынуть, — он так и зарастал вместе с раной: этот нож именуется злопамятством. После вынужденного лежания в постели, оправившись от родов, она встала, но по осунувшемуся лицу, вялости, изнеможению всего существа можно было решить, что лучше ей не вставать и что ее болезнь неизлечима, смертельна… Между тем Агата, надеявшаяся на возможный перелом к лучшему (чего не бывает?), видя, что ее обожаемый край, которому она приписывала способность совершать чудеса, бессилен помочь ее «лапоньке», все более утверждалась в мысли, что Ластения «во власти Сатаны», что она «одержима дьяволом». В конце концов Агата испросила у мадам де Ферьоль позволения отправиться к могиле блаженного Томаса де Бивиля — баронесса дала согласие.

К могиле блаженного Агата пошла босиком с простодушием средневековых паломников, какое, несмотря на распространившееся сегодня неверие, еще встречается в Нормандии, где живы древние обычаи. Она вернулась в Олонд после четырехдневного отсутствия, но вернулась в отчаянии и еще более грустной, чем когда отправлялась в путь. Теперь Агата сомневалась в возможности чуда, которого она просила с непоколебимой убежденностью, потому что веру в ее душе, открытой для всех влияний и обычаев той среды, в которой прошли ее юные годы, смущало одно непостижимое ужасное обстоятельство. Агата разделяла верования своих земляков, но разделяла и их суеверия. Собственными глазами — телесными своими очами — она увидела жуткую вещь, о которой сотни раз слышала в детстве, и увиденное Агатой служило для нее, как и для любого из местных крестьян на ее месте, предзнаменованием смерти.

Она возвращалась по дороге на Олонд и очень опаздывала из-за того, что устала и шла босиком согласно обету, который дала, вымаливая исцеление для Ластении. Стояла уже глубокая ночь, Агата очутилась в открытом поле без признаков жилья, ни вблизи, ни вдалеке не было видно путников. Место уединенное, непроницаемая тишина. Агата спешила, потому что была одна, но она не боялась ни одиночества, ни тишины. Сердце у нее было спокойно, как и совесть. Утром она причастилась, и теперь божественный покой разливался, затопляя ее душу. Как утренняя облатка распространяла его в душе Агаты, так луна, давно уже вставшая, распространяла божественный покой по окрестным полям, и они гляделись друг в друга в безмятежной ночи. Внезапно на проселочной дороге, время от времени сужавшейся, — в этом месте шириной она напоминала тропинку, — на повороте, Агата заметила достаточно далеко, в голубоватом лунном свете, что-то белеющее, она решила, что это туман, начинающий подыматься над землей, всегда немного влажной в прибрежных районах Нормандии. Однако, приблизившись, Агата явственно увидела гроб, лежавший поперек дороги. По древним верованиям, принятым в этих краях, если светлой ночью наткнешься на таинственный гроб и ни одного человека не будет рядом, словно те, кто несли его, разбежались, жди близкой смерти, предотвратить которую, как считается, может лишь смельчак, который приподнимет гроб и перевернет его задом наперед. Если кто принимал это за обман чувств и безрассудно шел дальше, дерзко перешагивая через гроб, как через бревно, такого человека, как рассказывали, поутру находили без сознания на том же самом месте; за год после этого он превращался в жалкую тень и умирал. По натуре Агата была отважной и слишком набожной, чтобы очень уж бояться смерти, но не о своей смерти она подумала, а о смерти Ластении. Несмотря на набожность и отвагу, она на какое-то мгновенье замерла перед гробом, который по мере ее приближения становился все более ясно различимым, более осязаемым. В свете луны, походящей на бледное призрачное солнце, он четко вырисовывался, выдавался на черной тропинке между двумя рядами деревьев.

«За себя, может, у меня бы не хватило мужества его перевернуть, — подумала Агата, — но за Ластению…» Она опустилась на колени прямо в рытвину и, прочитав десяток молитв — в молитвах Агата черпала силу, — перекрестившись, наконец решилась…

Однако гроб был слишком тяжел для Агаты, и это поразило ее в самое сердце, ведь печального жребия и смерти, которую он предвещал, можно было избежать, лишь перевернув гроб, ей же недоставало сил. Гроб не поддавался, слишком много он весил. Агата напряглась что было мочи, но без толку. Страшный гроб, казалось, насмехался над ней. Словно приколоченный к земле, он даже не шевельнулся. «Коли он такой тяжелый, там, должно быть, мертвец», — подумала Агата. В мыслях у нее по-прежнему была Ластения. Она так жаждала справиться с гробом, что, казалось, ее страстного желания достаточно было, чтобы свернуть горы, но четыре жалкие сосновые доски не отрывались от земли. В отчаянии от своей слабости и от недоброго предзнаменования Агата начала молиться… но опять тщетно. В подавленном состоянии (и потом, не могла же она здесь заночевать) Агата протиснулась между гробом и деревьями. Теперь ее подстегивал страх. Дрожь пробирала руки, только что прикасавшиеся к гробу, в чьем физическом существовании убедилась ее плоть. Однако, отойдя на некоторое расстояние, она почувствовала угрызения совести и храбро сказала себе: «А если попробовать еще?»

Но, повернувшись, она увидела лишь дорогу, прямую дорогу, где ничего не было. Гроб исчез. Агата даже не узнала место. Дорогу между двумя рядами неподвижных, освещенных луной деревьев покрывала тень, ветра не было — вещь удивительная в этом приморском крае. «Бог не дышал, — рассказывала она потом. — Воздух же без дуновения во власти духов, которые суть демоны». Страх обуял ее, охватил душу в эту безветренную ночь, когда и лунный свет, как представлялось Агате, не походил на обычный лунный свет. Она заспешила, прибавила шагу, но и луна слева от нее, у линии горизонта, тоже, казалось, перемещалась вместе с ней, словно увязавшаяся за Агатой голова мертвеца; Агата сама шла бледная как смерть, и зубы ее стучали. После развилки дороги луна, прежде державшаяся сбоку, оказалась за спиной. «Я подумала, — говорила Агата много времени спустя, когда при воспоминании об этой ночи у нее холодела кровь, — что голова мертвеца, катясь по небу, преследует меня, настигает, чтобы обломать мои старые ноги, и я уже никогда не доковыляю на них до дома».

Она все же добралась до Олонда, но в совершенно подавленном состоянии духа. Увиденное ею в пути заставляло Агату по возвращении страшиться неожиданного несчастья, но сумрачное спокойствие замка разуверило ее. Спали или не спали мать с дочерью? Ни единого звука не доносилось из их запертых комнат. Назавтра Агата сочла, что Ластения выглядит лучше, и, не будь ночного видения, она приписала бы следы выздоровления, которые ей виделись в изможденном облике бедняжки Ластении, своим благочестивым усилиям. Она рассказала мадам де Ферьоль об обстоятельствах своего путешествия, но о гробе умолчала.

«Зачем? — подумала Агата, — хозяйка мне все равно не поверит».

Мадам де Ферьоль, однако, верила в молитвы, в то, что молитвы совершают чудеса; она поведала Агате, что «Ластения уже оправляется от болезни благодаря ее, Агаты, молитвам на могиле блаженного духовника». Баронесса настаивала, что Ластении лучше, тем более что ей очень хотелось вернуться к выполнению религиозных обрядов, которое было прервано из-за необходимости вести в Олонде скрытную жизнь.

«Мы теперь можем пойти к мессе», — сказала она Агате. «Мы» — это она и Ластения, потому что Агата ходила и так. Она никак не могла упрекнуть себя в смертельном грехе, какой являл собой пропуск мессы, в чем упрекала себя баронесса, пенявшая на преступление Ластении. Старая служанка всегда изыскивала способ забежать, как она выражалась, в одну из приходских церквей по соседству с Олондом. Она отправлялась в церковь, натянув на голову поверх платка короткую черную накидку, — и кроме как там, у портала, рядом с кропительницей, где она вставала, чтобы по окончании мессы выйти первой, ее можно было увидеть лишь на рынке Сен-Совёра, куда она ходила по субботам закупать провизию на неделю. Присутствовавшие на мессе, которым не было никакого интереса (слово в Нормандии весьма распространенное) допытываться, кто она такая, принимали ее за крестьянку. Но что смогла себе позволить Агата, не могла мадам де Ферьоль. Поэтому когда она решила, что пора снова посещать церковь, снова ходить к святой мессе, она не то чтобы обрадовалась — ее для этого слишком печалило состояние дочери, — просто ее душа, дотоле долгое время изнемогавшая под ужасным бременем, вздохнула спокойно. Никогда не терявшая самообладания, не забывавшая о практическом смысле реальных вещей, мадам де Ферьоль подумала, что теперь они с дочерью могут отказаться от строгого инкогнито, которое до сих пор неукоснительно соблюдали. «Объявите фермерам, — сказала она Агате, — что мы ночью без предупреждения прибыли в Олонд и будем теперь здесь жить». Она особенно настоятельно предписала Агате сообщить всем о недомогании Ластении, длившемся многие месяцы, и о том, что она приехала на родину матери, чтобы переменить климат, — болезнь дочери не позволит мадам де Ферьоль принимать кого бы то ни было вплоть до ее полного выздоровления.

Предосторожность, впрочем, излишняя. Время в ту пору не благоприятствовало светским связям и знакомствам, но мадам де Ферьоль, поглощенная своим несчастьем, совершенно не ведала, что творится кругом. Французская революция распространялась подобно лихорадке в болотистой местности, и наступала уже стадия горячки.

В Олонде и понятия об этом не имели. Занятые своей личной трагедией, разыгрывавшейся на подмостках их угрюмого жилища, несчастные владелицы замка даже не подозревали о кровавой политической трагедии, разыгрывавшейся на подмостках Франции. Баронесса рассуждала о мессе, а между тем близилось время, когда никаких месс больше не будет, и она не сможет уже преклонить колена у алтарей — у этих колонн, служащих здесь, на земле, опорой для разбитых сердец.

Поделиться с друзьями: