Святость и святые в русской духовной культуре. Том 1.
Шрифт:
Предлагаемое толкование понятия «простой» подтверждается и рядом евангельских употреблений [701] и, может быть, особенно русской моделью мира, как она выявляется в «институализированных» речениях типа «Нас простых и Бог простит» или «В простых сердцах Бог почивает», или «Где просто, там ангелов со–сто» («Живи просто, выживешь лет со–сто») и т. п., ср. также «просто сказать», т. е. открыто, искренне и истинно, как есть, в полном соответствии с объектом этого «сказания». «Не стесняйтесь нас, мы простые люди, у нас все попросту», — говорят незнакомому человеку, впервые попавшему в новый для него круг, предупреждая его стеснительность, «не–свободность» [702] общения, облегчая–упрощая его положение.
701
Ср., например:
Аще будет око твое просто [т. е. без хитрости, без коварства; в русском переводе — чисто. — В. Т.], все тело твое светло будет; аще же око твое будет худо, то все тело твое будет темно. (Матф. 6, 22–23).
Итак, будьте мудры, как змии, и просты, как голуби. (Матф. 10, 16).
К противопоставлению простоты–мудрости ср. еще: «[…] но желаю, чтобы вы были мудры на добро и просты на зло» (Римл. 16, 19); ср. также о людях «некнижных и простых» (Деян. 4, 13).
702
Но, конечно, есть и та, потерявшая свою меру, простота, которая «хуже воровства».
«Простость» души и сердца Феодосия может быть понята в свете сказанного: они открыты, свободны, не знают раздвоенности и не мучаются выбором [703] . В душе и сердце Феодосия нет ничего, что бы мешало его совести, отклоняло его от справедливости. Эта «простость» Феодосия объясняет и те принципы, которые были ведущими в его жизни — свобода от привязанности к мирскому и надежда на Бога, упование на него —
Тако ти тыцание бе къ Богу надежа преподобьнаго Феодосиа и тако упование имяаше къ Господу нашему Иисусу Христу, якоже не имети надежа о земьныихъ никоеяже, ни уповати же ни о чемь же въ мире семь, но бе вьсею мыслию и вьсею душею къ Богу въскланяяся и на того вьсе упование възложь, никакоже пекыйся о утрьнимь дьне. (55б).
703
Именно в этом смысле понимается здесь слово «свобода». Уместно напомнить, что понятие «религиозная свобода» есть contradictio in adjecto (даже на уровне языкового выражения, ср. re–ligo, ligo "связывать", "запрягать", "сдавливать" и т. п., т. е. "связанная свобода") и скрытое безбожие.
Сердце и душа вели Феодосия к этому пути и по этому пути, приглашая и ум, мысль сопутствовать им. Не случайно составитель ЖФ, за много веков до батюшковского «О память сердца, ты сильней / Рассудка памяти печальной…» (если говорить только о русской традиции), говорит о «памяти сердца» Феодосия: «[…] и Господень глас по вься дьни имяаше на памяти серьдця своего…» (55б).
«Простость» Феодосия, богатая жизнь сердца и души, их кондоминиум над умом и всей сферой рационального, которая не подавлялась, но направлялась ими, дают понять такие разные черты, как нерасколотость, удивительную монолитность, цельность Феодосия, твердость духа, его бодрость–собранность (ср. 31г), непривязанность к вещам, еде, богатству, с одной стороны, милосердие, жалость, отзывчивость к горю и страданию людей («Не бо николиже бе напраснъ, ни гневьливъ, ни яръ очима, но милосеръдъ и тихъ, и милость имея къ въсемь», 49в), любовь, с другой. Можно пойти еще дальше, высказав предположение, что «простость» делала для Феодосия наиболее естественным выбор именно «Среднего пути» как наиболее соответствующего, соприродного этому качеству. Сказанное здесь не следует понимать в том смысле, что этот путь прост сам по себе, т. е., в частности, легко достижим и легко проходим. В ряде отношений дело обстоит как раз наоборот — проще путь мира сего, привязанностей к материальному, к удовольствиям и радостям плоти, к гедонизму, и проще узкий путь «жесткой» аскезы, самоистязания, умерщвления плоти [704] . «Простота» этого «Среднего пути» составляет его вторичное и выработанное опытом («не–природное») свойство. Она состоит в цельности и единстве среди обступающего многообразия, в свободе от соблазнов, идущих справа и слева, среди соблазнов, в соотнесении ее с опытом всей жизни, а не вырванных из нее частей и частностей, гипостазируемых несвободным сознанием как цельное и главное.
704
«Проще» в этом контексте не значит «легче», «безболезненнее» и т. п. и вообще не ориентировано на мирянина с его шкалой «трудное» — «легкое». «Проще» в данном случае должно рассматриваться исключительно в связи с человеком, отрекшимся от мира и думающим не о том, что ему трудно, а что легко, но о том, как ему избежать соблазна мира и приблизиться к Богу. В такой ситуации «проще» может быть понято как «инерционнее», «привычнее», без осложняющих обстоятельств. И гедонизм и аскетизм, особенно в крайних своих проявлениях, конечно, «проще» в этом отношении, чем «Средний путь», нуждающийся в обороне с двух сторон и постоянной бдительности, исключающей потерю курса, направления пути, утрату чувства границы, меры.
Поэтому «Средний путь» Феодосия вовсе не означает отсутствия у вступившего на него противоречий, противоположных устремлений, страстей, всегда мятежных и непредсказуемых в их последствиях. Само обретение пути не было для Феодосия простым делом, и этому предшествовали пробы и ошибки, борьба с романтическими устремлениями юности и отчаянием, когда рушились надежды и неизвестно было, что нужно делать («Божествьный же уноша въ скорби велице бысть о томь, и недоумея, чьто створити», 29г–30а). Чтобы не утратить этот путь, Феодосий должен был научиться преодолевать себя, подчинять себе страсти, выстаивать перед искушениями и соблазнами, менять в себе и своем поведении то, что уже не соответствовало новой ситуации. Только гениальный, от природы идущий («врожденный») религиозно–нравственный «слух» позволил бы идти по этому «Среднему пути» вслепую, без каких–либо ориентиров. Такого «слуха», такой интуиции у Феодосия не было, и свой путь он не просто раз и навсегда нашел, но находил его постоянно, всегда, и каждое такое обретение пути подтверждало его подлинность и сопровождалось переживанием его как вечно нового и живого. Соответственно промежуточности «Среднего пути» между двумя крайностями распределялись особенности Феодосия, вступающие в игру, и его реакции. То он печален, тих, молчалив [705] , уединен, кроток, смиренен, покорен, поубожен, уничижен, то, напротив, весел, радостен, бодр и тверд духом, активен и деятелен, упорен, заботлив, рачителен, «артелен», трезв; то слезы и плач, то радость и веселье.
705
Ср. к теме молчания, столь важной для последующей истории русской святости («молчальники»), не говоря уж о византийском православии (ср. и исихазм): «съ молчаниемь и съ съмерениемь» (29б), об отношении юноши Феодосия к насмешкам, упрекам и издевкам сверстников.
Ср. с одной стороны:
[…] по вся нощи бе–съна пребываше, моля Бога съ плачемь… (45в).
Тогда же въставъ блаженый… и съ слезами помолися (45а).
[…] моляшеся Богу съ слезами… (45г).
[…] увещавааше я съ вьсякыимь съмерениемь и съ слезами учаше вься (49в).
И такоже по вься дьни пребываше плача и моля Бога его ради… (49в).
И моляше съ плачемь Бога о немь… (49г).
[…] съжалиси зело и, просльзивъся, повеле раздрешити я… (50г).
[…] и вельми тужаше о семь и съ плачемь того миновааше (51а).
Темьже по вься нощи моляшеся къ Богу съ слезами о стаде своемь… (55б).
И тако пакы вься съ слезами учааше, еже о спасении души… (62б).
[…] самъ же, вълезъ въ келию, начать плакатися…, припадая къ Богу и моляся ему о спасении души… (62б).
[…] и ниць легъ на колену, моляше съ слезами милостивааго Бога о спасении душа своея… (64а) [706] .
706
Как правило, слезы и плач сопровождают молитву. Исключения редки, но и они представляют собой ритуализованный, к отмеченному событию приуроченный плач. Ср. о встрече Феодосия с Никоном:
[…] и яко видеста другь друга, падъша оба въкупе, поклонистася, и тако пакы охопистася, и надолзе плакастася, якоже много время не видевъшася. (41в–41г).
И, с другой стороны:
[…] и съподоби мя съходити въ святая твоя места и съ радостию поклонитися имъ (28б–28в).
Божественый же уноша вься си съ радостию приимаше, и Бога моля… (29а).
Да аще самъ Господь нашь плоть свою нарече, то кольми паче лепо есть мне радоватися, яко содельника мя съподоби Господь плоти своей быти (29г).
Блаженууму же си съ радостию вься приимающю укоризну ихъ… (43а).
[…] тако того съ радостию приятъ и причьте къ стаду своему (50а).
[…] уже не боюся, но паче радуюся отхожю света сего! (64б) [707]
707
Радость Феодосия заразительна и может передаваться другим: «И тако отпущааше я, радующася и славя Бога…» (44б). Такова же и «отзывчивость» слез: узнав о смерти Феодосия, «братия сотвориша надъ нимь плачь великъ […] и уведевъ истее преставление, плакася по томь много» князь Святослав (64б–64в).
Слезы (плач) и радость часто не противоречат друг другу и, более того, могут вызываться одной и той же причиной — тем особом подъемом души и умилением, возникающим при близости к Богу. Плач и радость нередко соприсутствуют у Феодосия, и он их не святыдится и не скрывает. О том же соседстве говорил и старец Зосима: «А потому и ты плачь и радуйся» («Братья Карамазовы»). Само присутствие слезного дара и способность к радости в такие минуты признак большой души и отзывчивого сердца, постоянного и всегда живого и непосредственного чувства присутствия Бога, духовного общения с ним, восхищения чудом Божьего мира и Божьих дел. В этой связи нужно сказать еще об одной черте Феодосия — веселии духовном как особом религиозном даре, известном, между прочим, из мистического опыта (ср. юродивых в русской духовной традиции). О нем в связи с Феодосием говорится в ЖФ:
И тако блаженый возвеселися съ братиею на обеде веселиемь духовьныимь…, но вьсегда весело лице имуще и благодатию Божиею утешаяся. (50в–50г).
Ср. также: «Си слышавъ, блаженый Феодосий возрадовася духомь…» (33а) или «Онъ же и о томь не поскорьбе, но бе радуяся… и вельми веселяся, Бога о томь прославляше» (61в). Это веселие духовное, заслуживающее внимания и само по себе, отсылает к Laetitia spiritualis святого Франциска и тем самым (и полнее прочих указаний) подтверждает наличие в Феодосиевом типе святости той мистической (чуть «юродственной») струи, видимо, таимой блаженным, которая несравненно ярче выступит через полтора века у святого из Ассизи [708] .
708
Ср. также веселье духовное в Братьях Карамазовых (Полн. собр. соч. в 30 томах, т. 14, 285, 292); можно напомнить и о душе веселой Лизы Хохлаковой (там же, т. 14, 199).
Слезы, умиление, радость, веселие духовное создают, особый тип религиозной восприимчивости и особый аспект религиозного служения. Этот «психический» комплекс, как и связанный с ним тип ритуала, тяготеет к замкнутости, легко приобретает самодовлеющий характер, располагает к повышенной религиозно–духовной «чувствительности» и может перейти в своего рода пиетизм. Во всяком случае сосредоточение на этом комплексе и культивирование «чувствительности» таит в себе серьезные соблазны для религиозного сознания. В связи с Феодосием то же с известными основаниями можно бы было сказать и о его «страстном» субстрате, признаки которого различимы в описании его жизни и не раз указывались выше, и даже, может быть, о его «эстетическом» чувстве, которое, кажется, получило в нем большее развитие, нежели об этом можно думать по прямым показаниям ЖФ [709] .
709
Наряду с достоверно свидетельствуемой любовью к пению, вероятно, можно реконструировать плененность Феодосия (во всяком случае в юные годы) евангельскими сценами, самой формой (конечно, не исключая содержания) высказываний Христа и т. п. Более того, та мечтательность и идеальность устремлений, которые обнаружились у Феодосия–юноши, та глубокая степень прочувствованности темы подражания («миметичности»), о которых можно составить некоторое представление по данным ЖФ, также могут косвенно, но с достаточным вероятием свидетельствовать об эстетической отзывчивости Феодосия. В связи с его сочинениями обычно подчеркивают простоту их языка и стиля. При всей верности, этих наблюдений и, кроме того, сугубой деловитости, прагматичности литературных сочинений Феодосия, совершенно очевидно неравнодушие их автора к вопросам стиля и композиции, к ориентации на некоторые эстетически отмеченные тексты–источники.
Каковы были реальные соблазны на пути Феодосия, сказать трудно, и составитель ЖФ, конечно, не ставил перед собой задачи выявления их. О них, однако, можно догадываться по некоторым «коллизийным» поступкам в его жизни, по тем лакунам в ЖФ, которые приходятся как раз на те места текста, где должны были бы присутствовать мотивировки ключевых решений и особенно объяснения перемен в его намерениях. Похоже, что этим текстовым лакунам могли соответствовать своего рода табу на открытое выражение таких эпизодов жизни Феодосия. Подобное умолчание выражало бы не уход от неприятной темы, но некое скрытое внутреннее задание, о котором не может быть объявлено, пока оно не выполнено. «Потаенность» деяний Феодосия, описанная ранее, несколько иного характера, но истоки ее могли корениться в подобном табуировании, позже развитом со сдвигом — «пока не сделано, — не говори!» — «хотя и сделано, — не говори!» — при том, что в первом случае речь, видимо, шла о преодолении некоей своей «недостачи» (негативное X, направленное на свое Я), а во втором — о возмещении этой «недостачи» (положительное X, направленное на другого).
Несомненно, в жизни Феодосия научение, самовоспитание, усвоение опыта — своего и чужого — играло весьма значительную роль, и становление личности происходило в сложном взаимодействии исходной инстинктивно–творческой жизненной основы и работы целеустремленно–упорядочивающего и систематизирующего духа [710] . При этом первое выступало как субстрат, а второе как инструмент его сублимации в принципы и конструкции духовно–религиозного уровня и как средство самоконтроля и гарантии от соблазнов и срывов. Неустанное духовное трезвение помогало Феодосию сохранить себя от тех опасностей, которые коренились в его собственном «природно–инстинктивном» субстрате, обезопасить от тех уклонов, которые могли оказаться гибельными для него. Духовное трезвение было одновременно направлено и против «злой», природной страстности своего субстрата, носившей интенсивный, но стихийный характер, и против «доброй», но экстенсивной и более или менее необязательно ориентированной «мечтательности». Оно было суровым опытом самопроверки, самоограничения, самоорганизации. Удерживая Феодосия от указанных двух крайностей–опасностей, оно тоже оказалось соприродным «Среднему пути» и вело к новой духовной дисциплине, к интенсивной, но строго ограниченной определенными рамками и ясно направленной работе духа. В этом ракурсе взятое, трезвение должно пониматься как своего рода контролирующая и предупреждающая всякое своеволие аскеза, инициация, мучительное испытание [711] , приводящее к четкому сознанию долга, задач, путей их решения, к соотнесению величия замысла и своих собственных возможностей [712] . Трезвение стало для Феодосия своего рода уроком мужественности (а это качество, как уже говорилось, он высоко ценил и обладал им в полной мере). Мужественность, как и другие «природные» качества Феодосия — упорство, терпение [713] , последовательность, деятельность, трудолюбие, рачительность, заботливость, внимательность, расчетливость и т. п., соединялись вместе, чтобы помочь трезвению духа, и вместе с тем трезвение актуализировало эти качества, усиливало их, подчеркивало их важность и, так же собрав их воедино, направляло на решение духовных задач. Подвиг труженичества во Христе не был бы возможен без этих «природных» качеств, без их ограничения, «воспитания» и сублимации в опыте духовного трезвения, без организующей и непрестанной работы духа. Всматривание и вдумывание в образ Феодосия–человека открывает перед нами драгоценный опыт внутренней работы над исходным «природно–человеческим» материалом, приводящей к важным результатам на высоком духовном уровне, и помогает понять связь между этим материалом и явленным в лице Феодосия новым для Руси типом святости.
710
В духе идей Клагеса, см.: Klages 1923–1933.
711
Нужно думать, что русск. трезвый («церковнославянизм», при собственном терёзвый, далее — тверёзый), ст. — слав. ТРЕЗВЪ и т. п. восходит к и.-евр. *ter–g'h–u-, ср. русск. терзать, праслав. *tьrzati, из и.-евр. *ter–g'h-. Трезвость при таком понимании — знак опыта человека, прошедшего через труд, трудности, их терзание и усвоившего себе этот трудный опыт (и.-евр. *ter- присутствует во всех этих ключевых словах). Соотношение трезвый: терзать (="мучить") напоминает подобное отношение между опытный, испытанный и пытать (="мучить"). "Трезвость–терзание" наделяет человека таким духовным опытом, который в определенных условиях приводит к святости (ср. "святую трезвость" Гёльдерлина), и в любом случае воспитывает душу, «свежительна», как скажет Гоголь, для нее. Ср.:
Неприлично автору, будучи давно уже мужем, воспитанному суровой внутренней жизнью и свежительной трезвостью уединения, забываться подобно юноше.
712
Трезвость взгляда, выработанная Феодосием, исключает незнание или непонимание того, что он делал для монастыря и для тех, кто находился за его стенами, и даже недооценку сделанного им. Преподобный умел трезво смотреть и на себя и на дело своих рук. И когда он говорит о себе как о последнем и недостойнейшем («Темьже на таковое подвизание възирая, съмеряшеся, последьний ся вьсехъ творя…», 41г; «Себе же недостойна творя, якоже ни единая неделе, поне достигнута противу трудомъ ихъ», 37г), речь идет всегда о сугубо личной перспективе, о мнении о самом себе в рамках некоей максималистской системы оценок, наконец, о своем месте в сравнении с другими подвижниками. Настаивание на своем недостоинстве со стороны Феодосия — волевой акт и одновременно акт смирения и самоочищения, акт признания бесконечности стоящих перед ним задач и пути к их осуществлению.
713
Теме терпения посвящено несколько поучений Феодосия, см. ниже. — О том, каким человеком был Феодосий, судят по его «Житию» и по той устной традиции — «ближней» (круг печерских монахов) и «дальней», внешней (миряне–современники Феодосия, жители Киева), — которая, несомненно, существовала и в известной степени была независима от «Жития» (и, более того, сама оказала на него известное влияние). Но, конечно, существенно и то, как Феодосий сам оценивал себя, хотя бы в тех узких рамках, в которых касаться себя считалось и возможным и приличным. В текстах Феодосия прямо о себе он говорит мало и всегда подчеркивая свое несовершенство, и за каждым поучением или посланием незримо стоит «Кто же я такой, чтобы..!»; ср.: «Что возмыслилъ еси, боголюбый княже, воспрашати мне, некнижна и худа, о таковой вещи» (ср.: «аз худый,.. то что створю, не вемъ, убогый», «И како аз могу, грешный и недостойный рабъ вашь, противникъ Богу быти, оному о мне тако творящу! Трость бо не пишеть сама, аще не будеть пишющаго ею, ниже прославиться секыра безъ секущаго ею»; «Аз, грешный и ленивый, погребый талантъ свой в земли и не приделавъ имъ ничтоже…», «Азъ же унылый, имея в собе корень злаго того проращениа от моея лености, ни самь входя въ царство небесное и вамъ препону творя своею леностию и своими неподобными нравы…», «Вашеа ради любве радуюся, еже в толице зле видяще мою худост, не возгнушастеся моих словесъ…». Конечно, такое самуничижение в духе традиции и предполагается самим жанром обращения духовного отца к своим детям. Порознь примеры такого подчеркивания своего недостоинства, худости и т. п. хорошо известны и в других случаях, выступая нередко как своего рода клише. Но когда это говорит Феодосий, всегда чувствуется, что эти словесные знаки самуничижения — одновременно и соответствующее дело и что Феодосий, говоря и делая это, лично, здесь и сейчас, переживает это свое недостоинство, и сознание его действительно причиняет ему муку. Когда же речь заходит об основах веры Феодосия, о верности его им, — это доброе наследие родителей, ибо он «въ чистей и в правоверней вере роженъ и воспитанъ в добре и наказанья правовернымъ отцемъ и матерью, наказываюче мя добру закону». Человек своего времени, Феодосий не мог не разделять и некоторых распространенных предрассудков той эпохи. Но они — общая черта и мало говорят об индивидуальности святого. Насколько же важнее, когда, строго, жестко и во многом несправедливо осудив кривоверных, которые все еретики, и наказав не иметь с ними дела в вопросах веры («Ни свойся к нимъ, но бегай ихъ и подвизайся въ своей вере добрыми делы»), Феодосий вдруг как бы вспоминает, что и «кривоверные» тоже люди и что они тоже могут попасть в беду и нуждаются в помощи. И тут–то и появляется его увещание правоверным— «милостынею милуй ни токмо своея веры, но и чюжия», и, чтобы не подумали, что это лишь «общие» слова, он подробно перечисляет, стараясь никого не упустить, всех, кто «чюжой» и кто все–таки достоин милости и милостыни (см. ниже).
Феодосия чтут как одного из «преподобных и богоносных отец наших». Преподобие — высшая из достигнутых форм подобия Иисусу Христу, которому так верен был в своей жизни печерский святой. Любовь была основой для него, и его «горячее сердце» особенно полно и глубоко чувствовало этот дар любви, завещанный людям: «О семь бо рече: "Прославися Отец мой, да плод многъ сотворите и будете мои ученицы". И кто не удивится, возлюблении, яко Богу прославитися нашими делесы! И колика на нас любы его излияся! "Яко же бо — рече — возлюби мя Отець, и азъ возлюбил вы". "Болше сея любве никто же не имать, да кто душу положить за другы своя". "Вы бо — рече — есте друзи мои". И та слышасте, намъ, убогымъ, кацемь достоить длъжнымь быти! Не сердце ли в насъ горить! И та вся слышаще, намъ нимало от совести своеа восклоняющимся. Что бо добро створихом ему, да нам изъбра изведе ны от маловременнаго житиа сего! Не вси ли уклонихомся и неключими быхом работати ему! Не въслед ли похотей своих идохом!» (и сам Феодосий, обращаясь к своим духовным детям, называет их обычно «возлюблении» или «любимици»; высший образец этой любви — любовь Христа («и азъ возлюбих вы»), и наша милость другим — как бы отклик на милость Христа: «И како бо есть не премилостивъ, иже туне насъ спасе, от небытиа въ бытие приведе всячьская, небесная и земная, и намъ обнови путь новъ собою!»). Но на этом новом пути, открытом людям, их подстерегают опасности — их собственные грехи и недостатки. Внимательный читатель, знакомясь с текстами Феодосия, может заметить, что помимо «общих» грехов из «списка» Феодосия как–то особо, хотя и как бы мимоходом, обозначается и то, что он считал, возможно, своими грехами, столь затруднявшими его индивидуальный путь в детстве и юности. Похоже, что, упоминая людей, не обладающих вполне даром смирения, или даже «ленивых и въ уме ярящихся», он вспоминал и о себе и о своей матери, и потому что и это тоже было ее наследием, обязывающим его в этих случаях быть особенно предупредительным, как бы сохраняя при этом анонимность всего того, что было или могло быть слишком личным.