ЖАНРЫ

Святость и святые в русской духовной культуре. Том II. Три века христианства на Руси (XII-XIV вв.)

Топоров Владимир Николаевич

Шрифт:

— Уж такая лихая беда с нами… Сено, кормилец вез, да заспал на возу–то… на колдобине упал с воза, с того и попритчилось, кормилец… третий год вот все сохнет и сохнет […]

Два месяца везут парня, сам запросился к Угоднику, во сне видал. «Можно бы по чугунке, телушку бы продали, Господь с ней, да потрудиться надо». «И всё–то в снях видит… — жалостно говорит старуха, — все говорит–говорит: “Всё–то я на ногах бегаю да сено на воз кидаю!”»

Горкин напоминает в утешение, что по вере и дается, «а у Господа нет конца милосердию», спрашивает, как имя: просвирку вынет за здравие. Вокруг толпятся богомольцы, шепчут, что «этот вот старичок сказал, уж ему известно… обязательно, говорит, встанет на ноги… уж ему известно!» Горкин не любит таких разговоров и строго говорит, что «Богу только известно, а нам, грешникам веровать только надо и молиться».

И еще одно впечатление — встреча с Яузой в самом ее истоке, где бьют родники. Вода ключевая, сладкая, с железным привкусом. Набирают ведерко воды и все пьют. Здесь она удивительно чистая. «А в Москве Яуза черная да вонючая, не подойдешь, — потому и зовется Яуза–Гряуза!» Горкин рассказывает, будто из Священного Писания читает, и все богомольцы слушают его, приостанавливаются и просто прохожие:

— Так и человек. Родится дитё чистое, хорошее, ангельская душка. А потом и обгрязнится, черная станет да вонючая, до смрада. У Бога всё хорошее, всё–то новенькое да чистенькое, как те досточка строгана… а сами себя поганим! Всякая душа, ну… как цветик полевой–духовитый. Ну, она, понятно, и чует — поганая она стала, — и тошно ей. Вот и потянет ее в баньку духовную, во глагольную, как в Писаниях писано: «в баню водную, во глагольную»! Потому и идем к Преподобному — пообмыться, пообчиститься, совлечься от грязи–вони…

Все вздыхают: «Верно говоришь, отец… ох, верно!» А неподалеку на берегу сидят двое в ситцевых рубахах, пьют из бутылки и закусывают. Мальчик еще раньше заметил, что они — плохие люди. Когда глядели на парализованного парня, эти оба кричали: «Он вот водочки вечерком хватит на пятаки–то ваши… сразу исцелится, разделает комаря… таких тут много!» Горкин плюнул на них, крикнув, что нехорошо так охальничать, туг горе человеческое, а они хохотали. И когда Горкин говорил из священного, про душу, они опять стали насмехаться и оскорблять его. Федя вступился за Горкина, стал укорять охальников: «Нехорошо так! не наводите на грех!..» А в ответ ему: «Молчи, монах! в триковых штанах!..» Но охальничанье и прямое кощунство продолжались и далее, пока Федя не выдержал и не сбросил их в реку.

Тут к Горкину подошли богомольцы и попросили «басловить» их, обратившись к нему как батюшке. Тот же замахал руками и стал говорить, что он не сподоблен, а самый простой плотник и грешник. Ему, однако, не поверили: «Это ты для простоты укрываешься, а мы знаем».

А перед этим была встреча с одним божественным старичком, мочившим ноги в речке. Он рассказал, какие незаживаемые, до кости, раны были у него на ногах и как их затянуло после омовения ног в этой речке.

— А наперед я из купели Троицы мочил, а тут доправилось. Будете у Преподобного, от Златого Креста с молитвою испейте. И ты, мать, болящего сына из–под Креста помой, с верой! […] Преподобный кладезь тот копал, где Успенский собор, — и выбило струю, под небо! Опосля ее крестом накрыли. Так она скрозь тот крест проелась, прыщет во все концы — чудо–расчудо. Все мы радостно крестимся […]

Идут лесом, по тропкам, к Мытищам. Федя идет босиком. Горкин говорит: «Что ж ты в тройке и босиком! Засмеют». И тут следует признание Феди:

— Я теперь, Михаила Панкратыч, уж всё скажу… Лаковые сапоги я нарочно взял — добивать, а новую тройку […] — дотрепать. Не нужно мне красивое одеяние и всякие радости. А тут и вышло мне указание. Пришлось стаскивать сапоги, а как увидал болящего, меня в сердце толкнуло: отдай ему! И я отдал, развязался с сапогами. Могу простые купить, а то и тройку продам для нищих или отдам кому. Я с тем, Михаила Панкратыч, и пошел, чтобы не ворочаться. Давно надумал в монастыре остаться […] Благословлюсь у старца Варнавы, уж как он скажет. А то, может, в глухие места уйду, к валаамским старцам…

А тут вдруг Федя сворачивает в канавку и зовет мальчика и Анюту: «Глядите, милые… земляничка–то Божия, первенькая», — и дает им по. веточке земляничек красных и розовых, и никто не может вдоволь налюбоваться ими и съесть их.

Но вот и Мытищи. «Ma–тушки… самоварчики–то золотенькие по улице, как тумбочки!..». Перед каждым домом — самоварчики, блестят на солнце, и над каждцм синий дымок. Ждут богомольцев, угощают их чайком, а кого и квасом («А ну–ка, кваску, порадуем Москву!»). «Как Гocподь–то наводит!» — вскрикивает Горкин. Общая радость. «Пенится квас в ковше, сладко шипят пузырики, — и кажется все мне сказкой». И эти последние слова не раз еще повторятся, когда действительность будет подобна сказке, неотличима от нее.

Утро следующего дня. Сегодня должны пройти Пушкино и заночевать в Братовщине. «Поспеете», — говорит мужик, приютивший на ночь наших богомольцев и приглашает их пойти на усадьбу: «Пни там у меня, не хуже креслов». Идут по стежке, жаркий воздух, медовый дух. Гудят пчелы, чернеют ульи. Красными огоньками горит за плетнем смородина. «Сенцо–то, один цветок!» — радуется Антипушка: ромашка, кашка, бубенчики… Горкин показывает: морковник, купырники, свербика, белоголовничек. Трава — гуще каши. В холодке, у сарая, сереют большие пни. «Французы на них сидели! — говорит мужик. — А сосна, может, и самого Преподобного видала».

На травке дымит самовар. Антипушка с Горкиным делают мурцовку: мнут толкушкой в чашке зеленый лук, кладут кислой капусты, редьки, крошат хлеба, поливают конопляным маслом и заливают квасом. Запах мурцовки смешивается с запахом цветов. Все едят, только Федя грызет сухарик. «Молодец–то чего же не хлебает?» — спрашивает мужик. Объясняют: в монахи собирается, постится. «То–то, гляжу, чу–дной! Спинжак хороший, а в гульчиках, и босой… а ноги белы. В монахи — а битюга повалит». — «Как кому на роду написано, — говорит Горкин, — такими–то и стоит земля». — «У Бога всего много», — резонно вздыхает мужик. Завязывается беседа. Мужик рассказывает о себе:

— Бога не прогневлю: есть чего пожевать, на чем полежать. Сыны в Питере, при дворцах, как гвардию отслужили, живут хорошо. Хлеба даром и я не ем. А богомольцев не из корысти принимаю, а нельзя обижать Угодника. Дорога наша святая, по ней и цари к Преподобному ходили. В давни времена мы солому заготовляли под царей, с того и Соломяткины. У нас и Сбитневы есть, и Пироговы. Мной, может, и покончится, а закон додержу. Кака корысть! Зимой метель на дворе, на печь давно пора, а тут старушку Божию принесло, клюшкой стучит в окошко — «пустите, кормильцы, заночевать!». Иди. Святое дело, от старины. Может, Господь заплатит.

Упоминание Преподобного, в некоем большом масштабе, естественно сопрягается с воспоминаниями историческими. Мужик как–то назвал себя «царевым братом». Горкин попросил объяснения, и мужик рассказал ему подлинную историю о том, как у «Миколая Павлыча», брата царя «Лександра», родился сын и ему понадобилась «кормилка достоверная». Стали искать ее по всему царству–государству. А одна генеральша и похвались: «достану такую… из изборов избор». И через два дня Дуняша, мать мужика, была доставлена в Петербург. «Сперва в баню, промылипрочесали, духами душили, одели в золото–в серебро […] Сам Миколай Павлыч ее по щеке поласкал, сказал: «как Расея наша! корми Сашу моего, чтобы здоровый был». А царевич криком кричит, своего требует: молочка хочу! Как его припустили ко груди–то… к нашей, мы–тищинской–деревенской, ша–баш! Не оторвешь, что хошь […] Вот и выкормила нам Александру Миколаича, он всех крестьян–то ослободил. Молочко–то… оно свое сказало […]» — «Слушаю я — и кажется все мне сказкой», — передает писатель свое, мальчика, впечатление.

Но надо идти дальше. А у Горкина разболелась нога, боль страшная, не дойти ему до Троицы. Домна Панферовна машет на него ножиком и кричит, что ни за что помрет, а она свое дело знает — «чихнет только разок». Горкин крестится и просит: «Маслицем святым… потрите пузыречком от Пантелеймона… сам Ераст–Ерастыч без резу растирал…» Федя растирает больную ногу маслицем. Горкин постанывает и шепчет:

— У–ух… маленько пропустило… у–ух… много легше… жила–то… словно на место встала… маслице–то как работает… Пантелеймон–то… батюшка… что делает.

Поделиться с друзьями: