Святость и святые в русской духовной культуре. Том II. Три века христианства на Руси (XII-XIV вв.)
Шрифт:
Предисловие выстраивается Епифанием мастерски. Оно — подлинный шедевр высокой риторики (и не только начала XV века, но и всей древнерусской литературы), не только не заглушающей тонких и интимных движений души и ее неясных состояний, но, напротив, контрастно, как луч света, направленный в густую тьму, выхватывающей из нее до того ею сокрытое и тайное. Энергично–мажорное, бодрое, торжественно–возвышенное, непререкаемо–утверждающее соседствует с раздумьем, сомнением, печалью, тем неопределенным состоянием души, угнетенной выбором, которое нередко возникает в ситуации, когда цена выбора велика. В обоих случаях Епифаний на высоте, и оттого его предисловие так убедительно психологически, так много объясняет в мотивах выбора и так умело подготавливает читателя, которому только еще предстоит войти в жизнь Сергия, как она развертывается под пером Епифания.
Общее направление движения авторской мысли в предисловии — сверху вниз, от высокого и всеобщего к низкому и частному, от Бога к своему скромному я, которое, однако, попало в некий смысловой центр и было не только по своей воле, но и по вмешательству некиих сверхличных сил призвано свидетельствовать о Сергии перед теми, кому не довелось быть очевидцами его жизни.
Три первые фрагмента–абзаца — быстрая и энергичная смена–переход от одной фазы движения к другой, к тому состоянию, когда само движение как бы до поры останавливается, выжидая пока внутреннее движение души, переживаемое ею состояние не подготовят новый прорыв движения, на этот раз на широкое пространство, где движение поневоле замедляется, как бы разделяясь на отдельные ручьи.
Первые два фрагмента перформативны: слово в них сливается с делом, обозначаемым этим словом, и оба эти фрагмента — дань тому литературно–благодарственному этикету, который сам отсылает к обрядовым ритемам вознесения славы и принесения благодарности.
Открывающий текст «Жития» начальный фрагмент — о славе, славословии и благословении. В коротком четырехфразовом отрывке двенадцать раз как заклинание и как главная идея–действие воспроизводится слав-/слов–комплекс, причем слово–дело Слава впервые появляется в абсолютном начале:
Слава Богу о всемъ и всячьскых ради, о них же всегда прославляется великое и трисвятое имя, еже и присно прославляемо есть! Слава Богу вышнему, иже въ Троици славимому, еже есть упование наше, светъ и живот нашъ, въ него же веруем, вън же крестихомся, о нем же живемь, и движемся, и есмы! Слава показавшему нам житие мужа свята и старца духовна! Весть бо Господь славити славящая его и благословяти благословящая его, еже и присно прославляет своя угодникы, славящая его житиемъ чистым, и богоугодным, и добродетелным.
В этом фрагменте речь идет о славе, возносимой Богу святыми угодниками через их чистую жизнь (и шире — славящими его), и прославлении Богом своих угодников. Что Бог — субъект этого прославления, выражено эксплицитно, но субъектность угодников как возносителей славы Богу существенно оттеснена: чистое, богоугодное и добродетельное житие оттягивает на себя долю субъектности. Субъектность «славящих» Бога, чье трисвятое имя […] прославляемо есть, не подлежит сомнению, но и она несколько завуалирована: слава выступает в формуле «Слава Богу» как некая постоянная особенность Бога, актуализируемая в славословии (и присно прославляемо…), и то, что первое лицо в этом фрагменте выступает в множественном числе, придает субъектности мы некий обобщенно–абстрактный и потому как бы анонимный оттенок (въ него же веруем, вън же крестихомся, о нем же живемь, и движемся, и есмы). Выбор именно этого модуса в связи со славословием, кажется, можно соотнести с нежеланием низводить славу до чего–то случайного, зависящего от нас, славящих. Причина славы Бога сам Бог, и мы, славящие и едва ли до конца понимающие объем Божьей славы, лишь относительное и вовсе не безусловное орудие славословия.
Следующий (второй) фрагмент характеризуется возрастанием личного и, следовательно, субъектного начала, хотя и здесь, где говорится о благодарности, благости и благодати, о даровании и даре, оно все–таки не выявлено полностью и плассируется за обобщенноабстрактным первым лицом множественного числа:
Благодарим Бога за премногу его благость, бывшую на нас, яко же рече апостолъ: «Благодать Богу о неизреченном его даре!». Паче же ныне длъжны есмы благодарити Бога о всем, еже дарова нам такова старца свята, глаголю же господина преподобнаго Сергиа [здесь впервые, не считая заглавия, объявляется имя того, чье «Житие» перед читателем. — В. Т.], в земли нашей Русстей, и в стране нашей полунощней, въ дни наша, въ последняя времена и лета. Гробъ его у нас и пред нами есть, к нему же верою повсегда притекающе, велико утешение душам нашимъ приемлем и от сего зело пользуемся; да поистине велико то есть намъ от Бога дарование даровася.
По контрасту с начальным фрагментом предисловия здесь — резкое возрастание уровня конкретности — локальной, временной, персональной, актуализация ситуации hic et пипс: Гробъ его у нас и пред нами есть, и стоящее за этим мы как бы вводит нас в круг очевидцев и свидетелей, что позволяет замкнуть и другой круг — смысловой: Благодарим Бога (дарим Ему наше благо) и получаем от Него себе дарование (намъ от Бога дарование даровася).
Но, не успев еще вполне освоиться со сгущением конкретности, читатель в третьем фрагменте предисловия попадает в совершенно иную ситуацию — предельно личную, сугубо конкретную, принадлежащую к совсем иному плану по сравнению с двумя первыми фрагментами, единственной связью между которыми является имя Сергия и его фигура. В этом блоке исчезает высокая риторика и торжественность, присутствующие в ритуальном славословии и благодарении двух первых фрагментов с нагнетением знаково отмеченных слов с корнем слав-, слов-, благ-, дар-, Бог-, как бы призванных воздействовать на читателя и включить и его самого в это славословие и это благодарение. Здесь, в третьем фрагменте, тон решительно меняется, да он и не мог не измениться, потому что речь в нем идет об удивлении и печали, о своем дерзновении и о памяти, короче говоря, о себе самом, хотя и в связи с Сергием. При этом о Сергии сказано почти скороговоркой: здесь и сейчас нет ни места, ни времени для подробных характеристик Сергия, потому что, с одной стороны, его исключительные достоинства и оценка ясны сами собой, и, с другой, речь здесь как раз и идет о месте и времени, в которые можно уложить описание Сергия и его деяний, его достойное, и еще — о том, кто может взяться за эту ответственную задачу и кем, как ни удивительно это для Епифания, оказывается он сам. И это удивление и попытка его объяснения полностью снимают в ином случае возможный упрек в нескромности жизнеописателя Сергия:
Дивлю же ся о семь, како толико леть минуло, а житие его не писано. О семь съжалихся зело, како убо таковый святый старець, пречюдный и предобрый, отнеле же преставися 26 летъ преиде, никтоже не дръзняше писати о немъ, ни далнии, ни ближнии, ни большие, ни меншие: болшие убо яко не изволяху, а меншии яко не смеаху. По лете убо единем или по двою по преставлении cтaрцеве азъ, окааный и вседръзый, дръзнух на сие. Въздохнув къ Богу и старца призвавъ на молитву, начяхъ подробну мало нечто писати от житиа старьцева, и к себе вътаине глаголя: «Азъ не хватаю ни пред кым же, но себе пишу, а запаса ради, и памяти ради, и ползы ради». Имеях же у себе за 20 летъ приготованы таковаго списаниа свитки, в них же беаху написаны некыя главизны еже о житии старцеве памяти ради, ова убо въ свитцехъ, ови же в тетратех, аще и не по ряду, но предняя назади, а задняя напреди.
Итак, в начале было удивление, и из него родилось дерзновение. Конечно, о Сергии могли бы написать и те, кто знал его больше и лучше (например, старший брат Сергия Стефан, помнивший его еще мальчиком), нежели Епифаний, и те, кто его лично вовсе не знал и для кого он был легендой, требующей письменной фиксации. Но одни не изволяху, а другие не смеаху. И Епифанию пришлось поневоле стать тем третьим, который и «изволил» и «смел». И он, вседръзый, дръзнух на сие. Впрочем, у Епифания были некоторые основания на это дерзновение: вскоре после смерти Сергия он начал делать подробные записи о его жизни, видимо, с трепетом душевным, успокаивая себя тем, что он не «хватает» ни пред кым же, но пишет для себя, про запас, на память и для пользы. Все это как бы оправдывало дерзновение Епифания в его собственных глазах все те два десятилетия, которые предшествовали его окончательному выбору — писать житие старца, но в отличие от великих поэтов древности Епифаний не мог обратиться с просьбой о помощи ни к Мнемосине, ни к Музе, носительницам творческой памяти, а человеческая память слаба и изменчива, и потому — и это тоже некое самооправдание, а отчасти и унижение паче гордости — все недостатки жития: аще и не по ряду, но предняя назади, а задняя напреди. Эти слова, конечно, крайнее преувеличение действительного положения. Более того, сама логика описания, в основном все–таки развертывающегося «по ряду», требовала нередко предпочитать более мощный принцип организации текста, чем следование «по ряду», и эти остановки в движении «по ряду» образовывали те сгущения, которые бросали свет на главное, выхватывая и то, что было назади, и то, чему только еще предстояло быть напреди.
Все это, конечно, о Сергии и его житии, все ради этого, но не следует забывать и того, что оно — и о составителе жития, об Епифании. И никак не случайность то, что в этом третьем фрагменте обобщенно–абстрактное первое лицо множественного числа двух предыдущих фрагментов сменяется индивидуально–конкретным и сугубо личным первым лицом единственного числа, лицом самого Епифания — Дивлю же ся, открывающим весь этот третий фрагмент, съжалихся, дръзнух, начяхъ, не хватаю […], но себе пишу, имеях же у себе. И все–таки, несмотря на все записи о Сергии в свитках и в тетрадях, на два десятилетия с мыслями, обращенными к нему, на ряд этих перволичных глаголов и на контексты, ими организуемые, — отчетливая печать некоего несоответствия себя самого выдвигаемой им самим задаче.