Сын эрзянский. Книга вторая
Шрифт:
— Сколько надо заплатить? — проговорил Ковалинский, чтобы положить конец неприятному для него разговору.
— Сколько стоит работа, столько и надо заплатить. Ты сам знаешь.
Ковалинский скривил губы. Но он не стал спорить, вынул из кармана три рубля и протянул Степану. У того еще оставалось немного денег от общего кошта, так что он черемису за изготовку досок заплатил четыре рубля. Кроме того, он уговорил мастеров заплатить хозяину, у кого они находились на постое. Те не стали спорить, отделили каждый по рублю.
Старик черемис, провожая их от двора, сказал:
— Вы хоть немного бешеный, когда много-много пьете, так ребята хороший. А вот Арыптышень сапсим не пьет, очень-очень плохой.
— Вто это Арыптышень? — спросил Степан.
— Длинный волос, который палкой бьет за Исуса. Самый настоящий Арыптышень.
Все, конечно, догадались, о ком говорит старик, и засмеялись.
— А что это значит — Арыптышень? — опять спросил Степан.
— Арыптышень — много-много плохой, живет там, под землей, проговорил старик и рукой показал вниз. — Каждый ночь выходит людей пугать,
— Это они, вишь ли, так называют сатану, — кому еще жить под землей, — разъяснил Бангуж.
Старик заулыбался и кивнул в знак того, что его поняли правильно.
«Мастера-иконники», получив расчет, отправились пешком на волжскую пристань.
— Ну, Дмитрич, извиняй, если что не так, — сказал за всех Бангуж, поклонился.
Спустя два дня уехали и Степан с Ковалинским. Эти два дня они и занимались иконостасом, а потом поп выдал им для консистории «бумажный вид» на окончание работ. Поп все ворчал, то не хорошо, это не так. Степан, будь воля его, плюнул бы и уехал, но Ковалинский до конца с ним был подчеркнуто вежлив, терпелив и делал вид, что прислушивается к его советам.
— С подобными людьми иначе нельзя, грубостью их не проймешь, — оправдывался он. — Вот он возьмет и напишет в Казань своему начальству жалобу, тогда иди и объясняйся. Нет, с такими фанатиками только так и можно.
Намерение остановиться на денек-другой в Нижнем Ковалинскому пришло уже на пароходе. Может быть, он хотел сделать Степану приятное, чтобы развеять тот неприятный холодок в их отношениях, устойчиво разделявший их после ссоры с платой за доски.
— Побродим по ярмарке: людей посмотрим, себя покажем, — беспечно сказал он, обняв Степана за плечи. — Остановимся?
— Как хотите, — буркнул Степан.
Помолчали. Было раннее утро, по широкой речной воде плавали розовые клочья тумана. Всходило солнце. Далеко впереди, там, где река широко сливалась с небом, поблескивали купола нижегородских храмов.
— Ты все сердишься? — осторожно спросил Ковалинский.
Степан пожал плечами.
— Нет, чего сердиться...
— Я понимаю, ты устал с этими Бангужами и Шишигами, но, веришь ли, они мне показались толковыми мужиками, когда я их нанимал. Особенно этот Бангуж, такой благообразный, рассудительный...
Степан спросил о Дмитриеве, о том, закончили ли они работу в Майдане.
— Да, да, там все закончено, и Дмитриева я отпустил, — сказал Ковалинский.
«Значит, не бывать мне в Майдане...» — с грустью подумал Степан, вспоминая Устю, светлые весенние ночи, и та тревога и растерянность, которую тогда испытывал Степан, которая отравила столько счастливых минут, казалась теперь каким-то досадным недоразумением. Теперь-то он чувствовал, что из всех тех лет, которые он прожил на земле, только в прошлую весну он и жил-то по-настоящему. Именно в те дни он как бы стряхнул с себя детские наивные сны, неопределенность мечтаний о своем будущем. Все увиделось с такой пронзительной ясностью: и Ковалинский, и иконописное ремесло, и Анюся, и своя жизнь!.. Нет, он не сердился на Петра Андреевича, он и о той перепалке забыл. В душе устойчиво жило какое-то смутное предчувствие, что все это уже в прошлом, а Петр Андреевич уже далекий, чужой ему человек...
В Нижнем Ковалинский намеревался походить по ярмарке, поискать подарков для Варвары Сергеевны и Анюси, загадочно говоря при этом о какой-то скорой свадьбе и поглядывая на Степана. Однако Степан остался безучастным к этому сообщению и понуро таскался за Ковалинским по ярмарочной толчее. Наконец он сказал, что устал.
— Да и я устал до смерти, — согласился Ковалинский. — Сейчас пойдем на выставку, отдохнем.
— Какая выставка? — вяло спросил Степан.
— Да художественная. Я хоть и не поклонник этой новой французской манеры, однако заглянем. Я думаю, и тебе не понравится.
И они пошли на выставку.
Степан как только вошел в первый зал, так и остался там стоять. Он был придавлен, уничтожен огромной картиной во всю стену, которая называлась «Северная идиллия [4] ». Да и никак не верилось, что это картина, что она написана руками человека, вот такой же, как и его рука, и такими же красками, какими работал он. Но тогда откуда берется этот солнечный живой свет, эта ликующая чудная природа?.. Нет, он отказывался верить тому, что видели его глаза!..
4
К.А. Коровин. Панно на темы русского Севера для Всероссийской выставки 1896 в Нижнем Новгороде.
Но то, что он увидел дальше, еще глубже и острее поразило его.
— Врубель... — шептали люди кругом, толпясь возле удивительно странного полотна, у которого было как бы несколько планов, а сама фигура спокойно сидящего юноши была до того объемна во всей своей могучей живой силе, что казалось, рама едва выдерживает это чудо.
И как вдруг убого показалось Степану все то, что он писал!.. Он готов был разреветься от огорчения за свою нищету и слепоту и от того восторга, какой бушевал в нем при виде этих резко и свободно ломающихся штрихов, от этого мозаично-дробного света, исторгнутого обычной кистью и краской!..
Он подходил и совсем близко к картине, к самому уголку, чтобы убедиться, что это картина — плоский и ровный холст. Он осторожно, затая дыхание, дотрагивался пальцем, чтобы убедиться, что это — всего лишь мазок кисти.
Люди, стоявшие возле картины, посматривали на него и улыбались, но Степан никого не видел, ничего не слышал.
Кто-то потянул его за рукав. Он обернулся. Это был Ковалинский. О, как ненавистно вдруг сделалось ему это лицо с клинышком бородки, эти холодные вопрошающие и укоряющие глаза!..
Весь путь до Казани Степан был точно больной — из глаз не шли те картины, которые он видел на выставке. Он не видел ни реки, ни берегов, не отвечал на вопросы Ковалинского, едва понимая их смысл. А Петр Андреевич без устали говорил о том, что французская живопись — это ерунда, дань моде, что она никогда не приживется в России, что учеба на настоящего художника — это не учеба какому-нибудь обыкновенному ремеслу, тут нет никакой гарантии, что из тебя выйдет художник. Да если и выйдет, то еще тоже неизвестно какой. Сколько их, этих художников, влачащих жалкую нищую жизнь!.. В довольстве и богатстве живут лишь единицы, да и те завоевали признание скорее проворством и умением делать себе репутацию сомнительными средствами, чем талантом. А остальные, коих тысячи, влачат жалкое существование, мало-помалу спиваются, опускаются на дно, и скоро в них истлевают и остатки таланта. И он, Петр Андреевич, очень не хочет, чтобы Степан загубил себя, загубил всю свою жизнь — судьба Бангужа, судьба Шишиги, да и Дмитриева, — вот наглядный ему урок...