Так говорил Бисмарк!
Шрифт:
Через минуту министр продолжал: «Когда я касался в чем-нибудь Страсбурга и Меца, он делал такое лицо, как будто это была только шутка с моей стороны. Я бы мог ему рассказать, как мне раз ответил – не помню уже, как его фамилия, – один богатый меховщик в Берлине. Я пошел с моей женой, чтобы купить ей шубу, и за ту, которую я выбрал, он спросил очень высокую цену. «Вы, конечно, шутите?» – сказал я. Нет, – отвечал он, – в серьезных делах – никогда».
Потом ему доложили об американском генерале Борнсайде. Он просил его прийти попозже, так как он теперь обедает. «Через час или два?» «Ах, по мне хоть через полчаса». Потом он спросил меня: «Доктор Буш, что он такое, собственно?» Я ответил, что этот уважаемый генерал был после Гранта и Шермана, во время междоусобной войны, одним из замечательнейших.
Затем говорили о занятии Рима, о папе и Ватикане, и министр сказал, между прочим: «Да, властелином он должен остаться. Только спрашивается – как? Можно бы было ему помочь, если бы ультрамонтаны не восставали во всем против нас. Я привык отплачивать той монетой, какою и мне платят. Я, между прочим, хотел бы знать, в каком положении находится наш Гарри (Арним, севepогерманский посланник при папском дворе). Вероятно, сегодня утром так, вечером этак, а завтра утром опять иначе – как и его донесения. В сущности, он слишком важен для маленького властелина. С другой стороны, папа не только князь церковной области, но и глава католической церкви».
После обеда, только окончили мы пить кофе, пришел Борнсайд с другим пожилым господином в красной шерстяной рубашке и бумажном воротнике. Генерал – довольно высокого роста, тучный, со сросшимися густыми бровями и поразительной белизны зубами – был похож на отставного прусского майора. Шеф сел с ним в столовой на диване, налево от окна, и за стаканом киршвассера, который потом несколько раз доливался, стал живо с ним разговаривать по-английски. Князь Радзивилл разговаривал в это время с другими. После того как министр сказал своему гостю, что он немного поздно прибыл на войну, и тот объяснил причину, министр высказал, что мы в июле хотели устранить войну, но неожиданно были поражены объявлением ее. Никто не думал о приобретениях, ни король, ни народ. Германию очень легко склонить на оборонительную войну, но не на завоевательную, потому что войско составляет народ, а наш народ не алчен на славу. Также и теперь голос народа печатно требует улучшения границ; для сохранения мира мы должны тем более думать оградить себя на будущее время от опасностей, что имеем дело с честолюбивым и алчным народом. Казалось, Борнсайд это понял и очень хвалил нашу организацию и храбрость наших войск.
В 9 часов вечера, только что я телеграфировал по поручению министра о том, что мобильгарды дезертируют и что многие из них за это расстреляны, как вошел Крюгер с известием, что Страсбург взят. Кейделль спросил: откуда он это знает? Сейчас являлся к шефу Бронзар, чтобы ему об этом доложить, а потом сказал нам Краусник, что с этим же известием приехал и Подбельский. Бронзар позже перешел сам в бюро и сообщил, что получена телеграмма о капитуляции Страсбурга, причем он сказал, что, будь он моложе, он за это известие выпил бы бутылку вина, но теперь боится, потому что не будет спать ночь.
Среда, 28-го сентября . Король запретил стрелять и охотиться в парке. Сегодня он поехал на большой смотр войск в окрестностях Парижа. В 12 часов я отправился за приказаниями к министру, но в передней мне сказали, что его нет дома.
– Верно, поехал верхом?
– Нет, господа вдвоем стреляют фазанов. Энгель должен идти к ним.
– Разве они взяли с собою ружья?
– Нет, Подбельский их отправил раньше.
В два часа шеф был уже дома; он, Мольтке и Подбельский охотились не в парке, а в лесу, севернее, но охота была неудачная. Абекен начал поправляться и приходил уже в канцелярию.
К завтраку пришел пожилой француз в сером сюртуке, седой, с орлиным носом, седыми усами и бородой. Это был, как мы после узнали, Ренье, о котором по окончании войны так много толковали в газетах и который, кажется, был посредником между императрицей Евгенией и Базеном. Теперь он желал получить аудиенцию у короля. Борнсайд просил также сегодня телеграммою назначить ему час. Он хотел также быть доверенным лицом и посредником. Я ответил ему по поручению шефа: «The Chancellor will be happy to receive you this evening at any hour you please».
За обедом присутствовали граф Лендорф, граф Фюрстенштейн в светло-голубом драгунском мундире и г. фон Катт, из которых двух последних предположено назначить префектами в завоеванные французские области. Шеф говорил, что сегодняшняя охота не была успешна, вероятно, потому, что патроны очень слабы. Он убил только одного фазана, трех или четырех поранил, но и тех не нашел. Прежде ему здесь больше повиновались, по крайней мере фазаны. В Магдебурге раз в продолжение 5–6 часов он застрелил 160 зайцев. После охоты он был сегодня у Мольтке, где они пробовали изобретенный этим последним новый напиток вроде пунша, состоящего из шампанского, хереса и горячего чая.
После этих сообщений последовал серьезный разговор. Канцлер высказал свое неудовольствие на то, что Фойгтс-Ретц совсем не упомянул в своих донесениях о храброй атаке двух гвардейских драгунских полков при Марс-ла-Туре, которые спасли 10-й армейский корпус. «Она была необходима – я это допускаю, – но все-таки не следовало об ней умалчивать». Затем он сказал довольно длинную речь, исходным пунктом которой было жирное пятно, замеченное им на скатерти, и которая в конце концов возбудила беседу исключительно между министром и Каттом. «Убеждение, что прекрасно умереть за родину на поле чести, все более и более распространяется в народе», – высказал при этом между прочим собеседник министра. Последний возразил: «У нас, у немцев, унтер-офицер, в общем, имеет тоже воззрение и чувство долга, как и лейтенант и полковник. Это проходит у нас вообще очень глубоко, через все слои народа». «Французы – народ, легко подчиняющийся самодержавию, и тогда он становится могущественным. У нас каждый имеет свое собственное мнение. Но когда много немцев одинакового мнения, то с ними трудно справиться. Если бы все были одного мнения, то они были бы всемогущи». Чувства долга у человека, который предоставляет застрелить себя, оставаясь в неизвестности (вероятно, он подразумевал под этим: без вознаграждения и почести за его стойкость на указанном ему посту, без страха и надежды), – этого чувства у французов нет. Оно происходит оттого, что в нашем народе сохранился еще остаток веры: немец знает, что кто-то есть еще, который меня даже тогда видит, когда не видит меня лейтенант».
– Полагаете ли, ваше превосходительство, что они думают об этом? – спросил Фюрстенштейн.
– Думают – нет, по-моему, это чувство, настроение, инстинкт. Когда они рассуждают, то это живо исчезает. Тогда они начинают себя оправдывать в этом. Я не понимаю, как можно жить без веры в откровенную религию, Бога, творящего добро, в высшего судью и будущую жизнь – и делать свое дело, и воздавать каждому по заслугам. Если б я перестал быть христианином, я не оставался бы ни одной минуты на своем посту. Если б я не надеялся на моего Бога, то я ставил бы ни во что земных царей. Я мог бы отлично жить и был бы чрезвычайно доволен. Зачем бы мне было утомляться, неустанно работать в этом мире, подвергать себя неприятностям и затруднениям, если б я не чувствовал, что должен исполнять мой долг относительно Бога [5] ? Если бы я не верил в Божественный порядок, предназначающий этот немецкий народ к чему-нибудь великому и доброму, я бы тотчас же перестал быть дипломатом или не принял бы на себя этого дела. Ордена и титулы меня не соблазняют. Я обладаю стойкостью, высказываемою мною в продолжение десяти лет до настоящего дня, против всевозможных заблуждений только благодаря моей твердой вере. Отнимите у меня эту веру, и вы отнимете у меня родину. Если б я не был глубоко верующим христианином, если б у меня не было чудесной религиозной основы, то вы никогда бы не дожили до подобного союзного канцлера. Добудьте же мне преемника с подобной основой, я тотчас же уйду. Но я живу между язычниками. Я не хочу этим приобрести прозелитов, я только чувствую потребность исповедать мою веру». Катт возразил, что древние греки также высказывали самоотвержение и самопожертвование, обладали любовью к отечеству и совершали с ее помощью великие дела. Он был уверен, что многие люди сделали бы и теперь то же из чувства государственности, из чувства солидарности. Шеф отвечал, что эта самоотверженность и преданность долгу относительно государства и короля – остаток веры отцов и праотцов в измененной форме, более неясной, но все-таки существующей, что это – хотя и не вера, но все-таки вера. «Как охотно удалился бы я от дел! Я люблю сельскую жизнь, лес и природу. Отнимите у меня союз с Богом, и я стану человеком, который завтра соберет свои пожитки и уедет в Варцин и будет обрабатывать свое поле».
После обеда наверху у союзного канцлера был великий герцог Веймарский, потом Ренье и, наконец, Борнсайд со своим вчерашним спутником.
Четверг, 29-го сентября . Рано поутру была написана статья о глупости немецких газет, предостерегающих нас от притязания на Мец и его окрестности, потому что там говорят по-французски, и также о Дюкро и его непростительном побеге во время препровождения его в Германию. Вторая статья будет отправлена также в Англию. В газетах есть сообщение о настроении в Баварии, по-видимому, из достоверного источника, и содержание которого мы поэтому отметим в его главнейших чертах. Большею частью сообщаемые известия благоприятны, лишь некоторые могли бы быть лучше. Немецкий дух, по-видимому, приобрел этой войной силу и распространение, но и специфически баварское чувство самостоятельности усилилось. Участие армии в победах немецкого войска при Bepте и Седане и значительные их потери не преминули одушевить чувством военной гордости все слои народа. Здесь уверены, что король надеется на победу немецкого оружия и вполне содействует, насколько может, достижению этой цели. Но этого нельзя сказать о всех его министрах. Военному министру, без сомнения, действительно много дела при счастливом исходе войны, и он делает все от него зависящее. В этом отношении на него можно положиться и надеяться, что при заключении мира он будет стоять на правой стороне.
Относительно какого-нибудь нового видоизменения положения дел в Германии, которое могло бы возникнуть из товарищества по оружию в этой войне, в смысле прочного тесного союза и в мирное время, нельзя еще делать никаких заключений, несмотря на очень благоприятный тон печати. Многие влиятельные личности видят в сильном содействии Баварии германским победам не столько путь к большему единению Германии, сколько попытку Баварии выказать свою силу и упрочить за собою полную самостоятельность. Партикуляристы не-ультрамонтаны становятся приблизительно на ту же точку зрения. Они удивляются тому, как мы ведем войну, и хотят, подобно нам, обеспечить Германию от дальнейших нападений с запада. Но они не хотят и слышать о присоединении Баварии к северному германскому союзу в его настоящем виде. В этих кружках много говорится о распределении завоеванных французских областей. Они очень желали бы видеть Эльзас присоединенным к Бадену, предполагая, что за это баденский Пфальц будет уступлен Баварии. Многие очень озабочены тем, что, вероятно, Баден и Вюртемберг потребуют после заключения мира присоединения их к северу, составляющему союзное государство. Ультрамонтаны все те же, хотя они громко и не высказывают своих мнений. К счастью, они потеряли всякое доверие к Австрии, так что им недостает теперь опоры, тогда как, с другой стороны, баварцы, находящиеся в походе, составили себе совсем другое мнение о пруссаках, чем какое у них было до войны. Они отзываются с полной похвалой о своих северных товарищах не только за их военные качества и подвиги, но и за их готовность поделиться с ними своими запасами. Не один баварец писал домой, что их попы наврали им о пруссаках. Неправда, что будто все они – лютеране. Многие из них католики, и у них были даже полевые патеры. Офицеры разделяют мнения своих солдат – и, таким образом, возгорится деятельная пропаганда против ультрамонтанов, а также и против партикуляризма. Баварские националы чувствуют это теперь более, чем когда-либо, оно и понятно. Они сделали бы все, что только возможно. Только у них нет большинства во второй палате, а в первой – едва двое или трое принадлежат к их партии.