ТАТУИРО (HOMO)
Шрифт:
Ускорял шаги, догонял, почти утыкаясь в мягкую плетенку ткани по ягодицам. Протягивал руку. Скругляя пальцы, охватывал шею. И – брал. Всякий раз, когда возникало желание. Разворачивал за плечо к себе, смотрел, как приоткрываются полные яркие губы. …Бросал на смятые простыни, наваливался всем телом, расклинивая, и чувствовал, как под его ребрами плющится небольшая грудь… Наташа…
… Снова шел, не сводя глаз, укачиваясь мерным движением, позволяя телу самому, без оглядок, выбирать путь. Догонял. Резким движением, будто укусив, хватал край ткани, …срывал и отбрасывал смятые черные трусики на серую затерханную постель. Нажав на лопатки, сгибал перед собой небольшое тело, не давая оглянуться – незачем, здесь все, что надо – и врывался, скрипя зубами, натягивая тесной перчаткой на себя, вдавив жесткие пальцы в мякоть покрытых мурашками светлых ягодиц… Лада…
Взорвавшись, отталкивал скомканную фигуру и шел, глядя, как в полудвижении к серой постели она превращается в смугло идущую, сильную. Вот напряглась спина, свет бликом по лопатке – подняла руку, отвести нависшую тяжелыми листьями ветку. Тянулся, оглаживал плечи, разворачивал и, прижав к шершавому стволу, держа одной рукой за шею, другой под колено, бил резко и жестко, телом оставляя за собой последнее слово… Ирка…
И еще кто-то… Еще… Имена вспоминал, если были у них имена, лишь в момент, когда влипал намертво. А, отрываясь, вываливаясь, отталкивая, имена забывал, – лишь добавлялись животные звуки в память и в шум растущего леса. Чавканье, всхлипы – к потрескиванию, уханью, плеску бегущей воды…
И даже имя той, в пятом классе, вспомнил. Когда-то смотрел на краешек щеки за толсто сплетенной косой, на ровный нос и маленькие воздушные прядки по шее, – сминая в потном кулаке очередную записочку, которую она не увидит. А здесь, на тропе, положив на плечи ладони, рывком разворачивал и, в повороте уже, давил, опуская, перехватывая пальцами к затылку. Глядел сверху на перечеркнутое мужским детское еще лицо, отчаянные глаза и рот, что сам приоткрывался, приближаясь… Зойка…
Не уставал. Шел, смотрел с ненавистью на идущую впереди смуглую женщину, его змею Ноа, данную навсегда. Жаждал развернуть и увидеть – только ее, не других. И ее – взять, насовсем, победить и подчинить. Но каждый раз она превращалась и превращалась в его собственные воспоминания. Одновременно превращая его. Он и не знал, кем будет в следующий раз, когда врывался, сжимал на коже горячие пальцы. Чувствовал закаменевшую Ладу и захлебывался наслаждением – порвать жестко, взять через боль, через ненависть. Зная, что следом Жука – по его мокрому, отброшенное. И, когда Зойка перед ним на коленях, пачкая простенькие колготки о пыльные полы, был не тот, что боялся передать записку, а тот, что приходил и ждал ее у школьного забора, поплевывая мокрым табаком сигаретки без фильтра. И она, выйдя, увидев, смолкала. Прощалась с подружками и шла в другую сторону, медленно. Знала – догонит. В школьном парке, у выбитых дверей бывшей станции юннатов. И он становился тогда среди хлама, специально близко к раскрытой двери, ощущая, как сжимается девочка, видел панику, затоплявшую глаза, когда за спиной ее, совсем рядом – разговоры, смех… И, наказанная однажды с нарочитой жестокостью, изо всех сил старается не сделать ему больно. Все два года так. Пока не…
Но тропа не место для мыслей о том, что дальше. Тропа лишь для того, чтоб идти вслед, все выше, туда, где в сером камне, помазанном беспорядочной зеленью кустарников и лиан – черная пасть пещеры. Высоко над глазами. Дышит, открытая, источая влажный туман с запахом крови и пота. Только – дойти. Попасть внутрь. Там он узнает себя. И ее, ту, кто ведет его все выше, мерно покачивая широкими бедрами…
Резкий и мощный гудок ревуна выдернул Витьку. Он задохнулся, носом в подушку, еще сжимая каменными пальцами гладкие смуглые плечи. Нет, уже мокрый край одеяла. Не успел развернуть женщину. А там, во сне, уже кончилась скользкая глина, и серый камень подножия скалы кусал босые ступни, продавливал так, что боль отзывалась в низу живота.
Перевалился на спину, протащил одеяло по груди, стирая пот. За белесым окошком пробежали маленькие голоса. И снова сверху, наполняя туман, пришел мощный зов сирены. Мерный, важный…
Не обращая внимания на тихий стук в дверь, сел, стирая концом простыни остатки зеленого сока с ладоней и локтей. Слушал, как влажный и пряный запах раздавленных листьев медленно уползает из полутемной спальни. Стук замер. Тихо под окошком прошлепали туда-сюда быстрые шаги. И снова постучали, сильнее.
– Виктор, вы спите? Просили разбудить к пяти. Уже пять.
– Спасибо, – сказал. Прокашлялся и погромче:
– Встаю уже, Дарья Вадимовна…
– Тогда я поужинать принесу.
Туман съел звуки быстрых шагов. И ревун снова сказал свое главное длинное слово.
Витька поднялся. Вяло накинул смятое одеяло на сбитые простыни. Прошел в крошечную столовую, где темный старый буфетик и пластиковый стол с выводком шатких стульев, но в углу сверкает полировкой новенький шкаф-купе для гостей. Вышитая скатерть съезжала с белого пластика, стул покачивался на некрепких ногах и холодил задницу. Витька натянул джинсы, нагнулся – заглянуть в мутное зеркало в глубине буфетной полки. Пригладил растрепанные волосы и смахнул со стола насыпавшиеся с головы чешуйки древесной коры. Сощелкнул в угол маленькую многоножку и та, сворачиваясь красной ниткой, потекла в щель плинтуса.
Хозяйка, ногой приоткрыв дверь, осторожно внесла поднос с тарелкой супа и нарезанным хлебом. Витька дернулся помочь, но улыбнулась:
– Сидите, сидите. Не проснулись еще, вижу. Кушайте, сейчас принесу второе.
И ушла, мелькнув в полуоткрытой двери линялым подолом из-под старого наброшенного на плечи пальто. А ноги – голые над стоптанными ботиками. Зима, туман прозрачной ватой кутает двор под длинной трубой маяка, блестит мокрая земля, клонят головы увядшие цветы в палисадничке. А что хозяйке зима – пробежать из жаркой кухни сюда, к Витьке – семь шагов по безветренному дворику. И еще раз, мешая парок над тарелкой размятой картошки с влажным холодным туманом.
Медленно ел. Запах лаврового листа смешивался с запахом джунглей, что становился слабее и тоньше. Хозяйка, поставив на стол чашку и пузатенький чайник, отразилась криво в блестящем боку. Длинно протерла вдоль квадратной скатерки кругляш белого пластика столешницы. Принюхиваясь, метнула в раскрытую дверь спальни внимательный взгляд карих глаз. И Витька, осторожно подобрав под стул босые ноги, поджал вымазанные красной глиной пальцы.
Ждала слова, фразы – незначащих, без смысла, лишь – приглашением к разговору. Но гость баловал ее нечасто. Потому, последний раз проведя тряпкой по столу, скомкала в руках и пошла, напрягая спину и ухо, сторожа – хоть что понять, услышать или разглядеть о молчаливом квартиранте.
…Уходить в лес Витька стал сразу, с первого дня на маяке. Как на тяжелую работу. Ложился на узкую койку, вздыхал, сжимал кулаки. Закрывал глаза и почти сразу, как ему казалось, утыкался взглядом в мерно покачивающуюся спину.
Сначала пробовал все: не спать ночами, ложиться днем, гулять по серому зимнему песку, наматывая километры вдоль моря до изнеможения. Не помогало. Закрывал глаза и – шел. Потому что в буфете, сложенная в маленький квадрат, лежала купленная в московском вокзальном киоске газета. А на развороте, в черной рамочке, – смеющийся правильными зубами темноликий Сеницкий. Николя, Ники, Коля, что задался целью стать в столице одним из самых-самых. Кажется, стал, но сам этого уже не увидел. «Вчера ночью от неизвестных причин скончался стремительно набирающий популярность талантливый фотограф Ники Сеницкий… Врачи предполагают приступ сильнейшей аллергии… Накануне открытия персональной выставки, что должна была стать и стала – открытием новой звезды столичного художественного бомонда…» И так далее, далее, далее…
… Уехать Витька решил наутро после нападения во дворе. Вернее, слова, что наспех были сказаны на выставке, осели в голове и всплыли ночью. А перед тем поднимался в лифте, держа тяжело обвисшую змею на руках, ухмыляясь разбитыми губами. Наплевал на то, что могут увидеть. И не увидел никто.
Бросился на постель, оглаживая ладонью гладкое тепло длинного тела, шептал ласковое, строил планы. Заходился наслаждением, представляя, что может теперь – он, со всеми. С этими паскудами, мудаками, уебками… И заснул, как умер.
Между волком и собакой, в самый глухой предутренний час, вскинулся от резкого приступа тошноты. И побежал, сгибаясь, в сортир, прижимая ко рту руку. Стоял над унитазом долго. Рвало так, что выпачкал и без того грязные джинсы. С подведенным под ребра животом, постанывая от боли, выворачивающей внутренности, стащил и бросил на пол одежду. Оскальзываясь, лез в ванну, и даже заплакал от злости, и на пятый раз не сумев перекинуть через бортик дрожащую ногу. А когда немного отошел, стоя на четвереньках под хлеставшей из крана тугой горячей струей, вылез и, не вытираясь, побрел в постель. Лишь мельком, равнодушно, увидел в зеркале, что татуировка уже добралась до верхних ребер, и голова ее тянется к груди. Отвернулся и разглядывать не стал.