Тайна исповеди
Шрифт:
Мать, услышав наши дебаты и, выйдя из нашей пятиметровой хрущевской кухни и стоя в дверном проеме, вздохнула и сказала:
– «Никто не забыт» – это не про тебя, это про других.
– Это про твоего папу? Я помню, его в Волгограде убили.
– Нет, в Сталинграде… – сказала она, глядя на меня добро и грустно, со слабой улыбкой. Мне больно вспоминать про эту улыбку, когда мне уж и самому скоро помирать. А тогда-то я не думал о расставании навсегда; она же наверняка думала, со своим богатым многолетним опытом нищего сиротства.
– Значит, ты меня обманула опять? Говорили же – Волгоград…
– Ты не понимаешь пока, – она вздохнула, – что я тебя не обманываю, тут – другое…
– У меня будет самолет, когда вырасту, я слетаю туда и привезу его.
– Кого же ты привезешь?
– А твоего папу!
– Нет, что ты… – она снова вздохнула и подошла к нам, к дивану. – Он ведь в могиле.
– Ничего, надо только достать его оттуда и побрызгать живой водой, как ты мне вчера читала. Это же просто. Как ты сама раньше не додумалась!
Она не отвечала, она была уже на диване и обнимала моего отца, а тот бормотал:
– Ну, ну…
При мне, думали они, всё можно, я ведь маленький. Но память у меня была похожей на липучку для мух – что к ней цеплялось, то так просто или и вовсе никогда – не отдиралось уже. Я такого много запомнил, чего они и не ждали от меня, наверно, и моя памятливость, если бы я порассказал о замеченном и подмеченном, удивила и огорчила бы их, и смутила б. Когда они были живы. Но это уже давно не так.
Я много, много думал о немцах…
Хорошего – ничего. Да и с чего бы – хорошее? Было полно военных фильмов, и там фашистов не жаловали. Немцы, как я понимал, были недостойны жить, и убивали их по сюжету, по сюжетам, бессчётно. Казалось, что это вполне справедливо. Более того, это, кажется, было единственной формой справедливости, которая имела место в той жизни, что текла вокруг. Было всё просто: немцы – плохие и кругом неправы, они убивают (именно не убивали, а – убивают и сейчас тоже, в режиме реального времени, кино-то крутят прям щас!), ну так их надо убить. Да нету других вариантов, вот так!
Пожалуй, не было такого дня, чтоб я не мечтал убить немца. Может, лучше сказать – фашиста? Нет, это слишком было сложно и слишком тонко для невинного дитяти. Немец – этим всё сказано. А фашист – это было лишнее слово, которое ничего не добавляло ни к чему. Это было просто ругательство такое, лишний эпитет, как мат, чисто для связки слов, чтоб этим шипящим словом проще было выразить свои чувства. Кстати, я потом в угольном сарае у деда, в куче бумаг, старых газет и журналов, припасенных для растопки, отыскал старый «Огонек» за какой-то дремучий год, а там было про кровавую собаку Тито, который прямо обзывался фашистом – не будучи немцем даже хоть на малую часть. Тито – и его дружок Ранкович. Кровавая клика!
Кино – ну и между сеансами – детские наши игры в войну. Мы там мочили немцев пачками. Где поймаем, там, бывало, и мочим. Ну, виртуально. В мечтах.
– Hande hoch! Waffen hinlegen! – заорешь так, бывало, на игроков с той стороны, широко расставив ноги и направив на врагов сосновый, грубой работы, автомат, который сперва называли просто немецким, а после, когда уж мы стали более продвинутыми, то и «шмайсером». В плен, что ли, их брать? Да ну! Тем более что непременно кто-то из них не пожелает сдаваться да как кинется на тебя! Ну и тут уж ты в полном праве устроить им тра-та-та-та-та, длинными очередями, а они, черти, не падают, мало им, там приходится еще и в рукопашной их добивать.
Мы, как бы красноармейцы, пользовались вражескими автоматами по той причине, что они были технологичней, проще в производстве. Досочка вдоль и две – покороче – поперек. А ППШ поди еще выпили, с его гнутой линией приклада! С этим круглым диском на 72 патрона… Мы оправдывали себя тем, что оружие наше – трофейное, отнято у врага, мы им его же и бьем. И еще приятно было думать, что так им, фашшшыстам, обидней и больней. Знай наших!
Меня притягивал этот враг.
Мало еще о чем мне думалось с таким волнением, приятным волнением!
Надо, конечно, сказать, что дедовские уроки не могли мне дать всего немецкого языка, так, обрывки – а хотелось большего. Я почему-то вступил на этот путь, и было чувство, что меня с него не сбить. К какому-то моменту я накопил денег – 70, что ли, копеек – и пошел в книжный, и там купил давно присмотренный и много раз мной листанный русско-немецкий словарь. Он был небольшой, карманный, но толстенький, серый такой, с синими буквами на обложке. Как мне теперь представляется, слов в нем было тыщ 20 примерно. Я листал этот словарь, отыскивал слова, которые казались мне нужными, и повторял их шепотом, чтоб заучить. Хоть и медленно, но двигался вперед. Несмотря на то, что меня сбивала с толку нелепая буква «бета», непонятно зачем позаимствованная из греческого алфавита. Я научился ее выписывать, вернее, вырисовывать – р. Но долго не мог понять, как она читается, и держал её за «б». Наконец в какой-то момент выяснил, что это ss. Не то SS, которое рунами, а просто двойное ни в чем ни перед кем не виноватое s. Просто буквы, просто звуки, ничего лишнего, ничего личного.
Я сильно продвинулся и поднялся в наших военных дворовых играх, поскольку легко мог выписывать всем желающим немецкие документы, на «чистом» немецком, и к тому же как страстный рисовальщик снабжал бумаги кровожадными орлами.
– Waffen hinlegen! – орал я дурным голосом. Чего-то я, да, нахватался. И у геройского деда-фронтовика, и из словаря чего-то черпал.
На войну я ходил в настоящей фуражке. Она была черная, но и не эсэсовская, и не наша флотская – а школьная, кокарда там была в форме развернутой книжки, с некими листками наподобие лавровых. Откуда она у меня взялась? Теперь установить это невозможно. Я после стал носить эту фуражку не снимая и собирался в ней же и пойти в школу, когда в нее призовут. Но меня ждал предательский удар судьбы: школьную эту старую полувоенную форму отменили. Я вынужден был надеть серый форменный костюмчик мышиного цвета, вот как бы того самого, который был в моде у фашистов. Отвратительная была та новая форма, к которой не полагалось «военной» фуражки!
Негодованию моему не было предела. Я громко ругался сквозь слезы, матом, призывая на головы виновных в этом злодеянии, предателей фактически, ужасные наказания, и сам готов был их перестрелять. Измена созрела в наших рядах!
Эта фуражка много значила для меня, родителям же она дико не нравилась. Наверно, как-то она им напоминала про войну, пережитую в детстве, про солдатчину, про ремесленные училища и прочую казенную жуть – а они играли в современную городскую интеллигенцию. Как в итальянском тогдашнем ч/б кино. Шла же оттепель, и тогда, в 60-е, некоторые тоже, вот как мы сейчас, думали, что страна со дня на день заживет по-людски. В каждом доме, ну, во многих, на стене в рамке висел бородатый Хемингуэй в рыбацком свитере и какая-никакая черно-белая Софи Лорен, так что и интеллектуалам, и интеллектуалкам, особенно в первом поколении, было с кого брать пример, кому подражать хоть в чем-то. Ремарк тогда был к нам запущен, с картинками западной жизни, – его позволили потому, что он числился по антифа-ведомству.
И вот на этой волне родители заставляли меня носить берет! Отвратительный, девчачий, позорный, подсмотренный ими, видно, в каких-то французских монохромных лентах типа «новой волны». Это было унизительно, конечно. Напяливать на себя такую дрянь, когда есть твердая мужская боевая фуражка! Которая была очень уместна в реконструкции разных мелких боев Второй мировой: я был что твой Гиркин – и да, я мечтал, кстати, об усах, эх, быстрей бы они выросли! В отличие от Гиркина, я играл не в Первую мировую, невнятную и слабо связанную с нашим совецким мифом и совковым миром, – но во Вторую, которая была физически ближе, понятней, памятней, живых свидетелей которой полно было вокруг и на которую мы так бездарно и глупо, и трагично опоздали, и это было несправедливостью жуткой, до слез обидной.