Тайна силиконовой души
Шрифт:
– Сестра Алевтина, пойдем…
Изба Вассиана состояла из большой, жарко протопленной комнаты, разделенной русской печью на две части: прихожую, которая умилила Быстрова огромным количеством развешанных на просушку чистых и целеньких носков собачьей шерсти, и собственно жилое пространство: аккуратно убранное, с красным углом, доверху завешанным простенькими иконами. Перед иконами стоял аналой с золотистым покровом. Также в комнате стоял большой письменный стол с компьютером и узкая кровать, увенчанная плоской белоснежной подушкой. Оперативники, дожидавшиеся следователя на краю деревни, подъехали к монастырю, завидев «рено» (к которому, надо сказать, приноровился Быстров за четыре часа пути, и даже стал получать от вождения удовольствие), остались в «уазике», и в комнату вошли вслед за отцом Вассианом трое: Сергей, Алевтина, молчаливая и сосредоточенная, поразившая следователя ясным и осмысленным взглядом, и Светлана, которая выглядела пришибленной, но обещавшей «Сереженьке быть молодцом». Она, как могла, старалась держаться. Получалось не очень. Но гнать Ветку на улицу Быстров почему-то не мог. Словом, она выполняла «секретарскую» роль при дознавателе.
Светлана и Алевтина перекрестились на иконы, отец Вассиан сел за стол, приглашая всех располагаться. Быстров устроился на стуле в торце стола и достал бумаги, Светка принесла табуретку из прихожей, с которой в испуге метнулась рыжая кошка и сиганула на печную лежанку. Алевтина пристроилась, с молчаливого согласия батюшки, на краешке его тощей, застеленной пикейным пледом кровати.
Быстров собрался задать вопрос подозреваемой, но она опередила его, сказав тихо:
– Я расскажу все коротко и правдиво. Батюшка не даст соврать.
Следователь замер, вглядываясь в исполненное достоинства, усталое лицо этой некогда стрекочущей бабы, которая выглядела не просто нормальной, а даже… красивой, значительной. На Светку превращение, произошедшее с монашкой, произвело и вовсе громоподобное впечатление, и она, сморщив лоб, будто силилась понять: может, обознались, может, это не Алевтина-блаженная, а кто-то другой, похожий на нее?
Алевтина медлила, а потом, удрученно покачав головой, сказала:
– Боюсь, коротко все же не получится. Мне бы хотелось, чтобы вы поняли. Нет, не простили, не пожалели, а имели объективное представление обо всем, что привело к беде. К испытанию…
На слове «объективное» Быстров со Светкой коротко и выразительно переглянулись. Нет, Алевтина-блаженная так говорить не могла. Эта женщина зачем-то проживала жизнь несуществующей бабы, которая стала убийцей…
– Я родилась в краснодарском селе, в семье любящей и щедрой. Может, если бы не захотела менять жизнь, не стремилась в «столицы», к богемному блеску, все сложилось по-другому. Но тут уж – кому что на роду… В Москву приехала поступать, ясное дело, в артистки. Мы ведь все, если не артисты, так художники. – Сергей снова переглянулся со Светкой, дернув углом рта. – Но кому-то ведь и вязальщиками на мясокомбинате надо быть. Вот вместо фуэте и крутила колбасы два года. Милая работа. Закаляет. – Алевтина поправила узел послушнического платка. – А потом я встретила Павла. На улице. Он шел веселый, пьяненький, разбитной и… необыкновенно красивый. Художник! Гений! Только закончил «Суриковский» с отличием. Надо сказать, что деваха я была красивая. Фигуристая, высокая, глазастая. Южная красавица, одним словом. Павел будто голову потерял – шел и шел за мной до общежития. В общем, стала я его моделью и музой. И женой, как теперь говорят, гражданской. Жили с его братом и глухой матерью в двух комнатах коммуналки. Пристрастилась я тогда к живописи, литературе хорошей, музыке. Образовывал меня Павел. Даже подталкивал к поступлению на искусствоведческий. Но больше все же толкал в иную сторону. Не складывалось у него с официозным искусством. Бунтарский дух, гордыня, непризнанность свели его с культовым персонажем в художественной среде – Анатолием Зверевым. Великим художником и выдающимся пропойцей. В шестидесятые годы у него проходила персональная выставка в Париже, а жизнь он закончил через двадцать лет маляром в пионерлагере.
– Я знаю, о ком вы говорите! Зверева некоторые считают первым русским экспрессионистом. Но он писал в любой манере, а импрессионист выдающийся… – вклинился оживившийся Быстров.
– Откуда такие глубокие познания? – обрадовалась, всплеснув руками, эта «обновленная» Алевтина, к которой никак не могли привыкнуть «дознаватели».
Сергей стушевался и сдержанно ответил:
– Я люблю живопись.
– Как жаль, Сергей Георгиевич, что не представилось возможности пообщаться как следует, по-человечески. Да я бы и подумать не могла, что вы хоть косвенно знакомы с таким предметом, как живопись.
– Ну, знаете ли, Валентина Антоновна, я тоже предположить не мог, что вы не идиотствующая кликуша, а творческая, можно сказать, незаурядная личность.
– Да бросьте. Пустое. Незаурядная… Никчемная! – Алевтина закрыла лицо и закачалась из стороны в сторону.
– Сестра, ты бы покороче, – мягко попенял ей отец Вассиан. – Разговор все же официальный и серьезный. Все эмоции мы перелопатили-выплакали. Будь уж тверда.
– Да-да. Просто это все важно. Это самое тяжкое в моей жизни – то, о чем рассказываю. Остальное – послевкусие, расплата. Картины Зверева есть в Третьяковке, в германских и американских собраниях, а картины Павла… – Алевтина усмехнулась и развела руками. – В семидесятые Зверев, для которого не существовало никаких рамок, норм, казенщины, в искусстве был одним из самых копируемых художников. Подражать ему пытался и мой Закромов. Но больше всего Паша преуспел в копировании его образа жизни, а талант не только не приумножил, но и вовсе пропил. И еще он страдал эпилепсией. Когда умер, пьяный, задохнувшийся в припадке, я нянчила годовалую дочь – слабенькую уродочку с заячьей губой. Семьдесят девятый год. Мать-одиночка, без прописки, работы, истощенная, почти безумная. – Алевтина болезненно скривилась.
Быстров резко кивнул Светлане, у которой предательски подрагивал подбородок. Алевтина продолжила спокойно, раздумчиво:
– Хорошему слову вон батюшка Вассиан меня научил – ТРЕЗВЕНИЕ. Все мы не живем, а будто несемся в угаре. Чувств, хотений, бесплодных мечтаний. «Дайте, пожалейте, поймите! Верещим и клянчим, а сами ни дать, ни пожалеть, ни остановиться. Подумать, дать здравый отчет себе – что плохо, где истина, как пытаться изменить жизнь? – Алевтина встала, заходила в нарастающем волнении по комнате. – Мыла подъезды. Продавала лотерейные билеты, дворничала на заводе. Но долго из-за дружбы с зеленым змием нигде не держалась. И ютилась, где придется. Из коммуналки братик Пашин меня попросил, у него уже своя семья складывалась. А к маме, в село… Нет! Стыдно, больно, обузой-попрошайкой? Нет! Как не погибла в эти пять лет, один Бог ведает. А потом за бродяжничество угодила в тюрьму. Статья тогда была, помните, Сергей Георгиевич? – Быстров кивнул, как, мол, не помнить. – А Милочку, дочку мою, в приют забрали. Очень биться она тогда начала, в шесть лет. А я даже обрадовалась. Под присмотром врачей, накормленная – что ей с бомжихой судимой мыкаться? Разве могла я представить, как изломают там дитя мое?! Разве… – Алевтина упала ничком на колени перед иконами.
Быстров, вычерчивающий свои привычные линии на листе, думал о том, что исповедь нужно прекратить и везти Дрогину в отдел. Допрос отложить до завтра, оформив явку с повинной. Он сочувствовал женщине, но каждый раз, общаясь с преступниками, убеждался, что у каждого из них БЫЛ выбор и ВСЕ они выбирали путь саморазрушения. «Хорошее словцо, трезвение, это Дрогина права… Права!» – Быстров мягко, но требовательно сказал:
– Валентина Антоновна, давайте, пожалуй, собираться. Поедем в Эм-ск. Там и договорим.
– Простите! – вскочила с колен Алевтина. – Я уж теперь скороговоркой. Мне важно вот для Светочки. Для сестер. Пусть расскажет. Прощения за меня, погибшую, попросит. Прости, Фотиния, прости! – в ее кидании к Светке вновь появилось что-то от Алевтины-блаженной, но женщина быстро взяла себя в руки, села навытяжку на кровати. – Когда я вышла из тюрьмы, то перестройка полыхала. Хаос! Судьба упрямо тянула меня в Москву. Хоть дали мне какой-то квиток-направление в О-скую область на работу. Но где-то около Москвы находился приют моей Милочки, и возможностей кормиться столица давала больше, чем какой-то О-ск. С кормежкой все ж не складывалось. И вот шла я голо-одная, обуви зимней нет, плащик, а на улице мороз под двадцать градусов, и прямо перед стекленеющими от инея глазами огромное объявление на воротах храма, что стоял в лесах: требуется сторож и уборщица. Зашла я в храм. А ведь даже перекреститься толком не умела. Смешно. И навстречу мне элегантный такой, седеющий поп с изюминами-глазами. Пронзил просто… И лицо породистое, внушительное. Запахом духов обдал меня, и так брезгливо:
– Не подаем! Не кормим!
Я силы последние собрала, чтоб не упасть и не разрыдаться:
– Хочу уборщицей к вам. И сторожем. За еду. Спать могу у порога. И, кажется, все-таки я упала. Помню смутно. Какие-то женщины подбежали, а поп ушел. Сижу на лавке, под иконой «Взыскание погибших» – она потом любимой моей стала. Заступницей. Чашка в руке с чаем, горбушка… Служба началась – а я дремлю, и будто ангелы меня баюкают-поют.
Служба кончилась, храм пустеет, вон и за ящиком свет погасили. Бабулька все заперла и мне машет – уходи, мол… Думаю, ну, пора. Ангелы пропели, можно теперь и помереть. Совсем не страшно стало умирать. Это я так думала, что пора счеты с жизнью сводить. А поп с изюминами вдруг подходит ко мне, дубленочка высший сорт, ботиночки поблескивают.
– За убийство, за воровство сидела? – спрашивает.
– Да нет, говорю, бродяга я. Так уж получилось. А сама искусствовед, – и справку ему из колонии тяну. Он засмеялся на искусствоведа. А улыбка-то неприятная. Не красила она игумена Псоя. Имечко тоже не слишком благозвучное было.
– Ну, иди, говорит, сторожихой-уборщицей. Но если своруешь?!.
«Прибьет – как есть прибьет», – поняла я.
Так Бог меня спас. А враг уж новых искушений приготовил. Отец Псой оказался человеком верующим, сильным, нежадным, но совершенно дремучим, и, главное, бешеного нрава. Морали, рамок не признавал вовсе. Мне Псой доверял. Вернее, я стала молчаливым свидетелем его дикой жизни, вроде стула, с той только разницей, что могла посочувствовать, вытереть за ним, убрать. Словом, то ли мать, то ли сестра или сиделка… Да, он был очень молод. Это только казалось, что ему лет пятьдесят, а на деле едва тридцать исполнилось. И, наверное, только я знала, как он каялся. До приступов сердечных, до кровавых слез. Поклоны, поклоны… Часами… Но потом – снова срыв – водка, разгул, таблетки…