Тайна всех (сборник)
Шрифт:
Света не хватало, буквы наползали одна на другую, но он все равно стал читать и почти сразу вспомнил эту историю. Он слышал ее, когда работал в газете, — отмечали чей-то день рождения, пили кубинский ром, тогда всюду почему-то навалом было кубинского рома, и Гаджиев, ну да Гаджиев, рассказал про забытый в излучине реки интернат. И еще жаловался, что редактор запретил писать об этом, боясь задеть не то облздрав, не то облсобес, а какая-то газета из новых ухватилась и только испортила тему; соль ее, вещал Гаджиев, не в судьбе интерната и не в том, что раковая опухоль порой выглядит куда естественнее здоровой ткани, а в том, что мы еще все-таки способны распознавать раковую опухоль — наверное, благодаря каким-то атавизмам души; представьте, говорил Гаджиев, что египетские пирамиды изначально были бы украшены нашлепками, похожими на березовую чагу, — никого бы это не удивляло, все находили бы пирамиды прекрасным творением рук человеческих, хотя и, заметим в скобках, рабских рук; что же до интерната, то это частный случай, который есть логическое завершение трехсотлетней череды других частных случаев, этакая раковая квинтэссенция настоящего, следствие метастазов далекого и не очень далекого прошлого.
Гаджиев всегда выражался красиво и не вполне ясно и тем раздражал Аверина. Но этот монолог Аверин запомнил едва ли не дословно — точнее, ему казалось, что запомнил, а на самом деле он просто придумал нечто похожее, когда услышал на следующий день, что Гаджиев ложится в больницу оперировать рак горла. Умер Гаджиев уже после развала редакции. Аверин прочитал объявление в «Вечерке», но на похороны не пошел.
Теперь, лежа в полумраке вохромеевской каморки, Аверин не мог отвязаться от неожиданно пришедшей бредовой мысли, что Гаджиев сыграл в его жизни важную роль. А ведь он и знать толком ничего не знал об этом Гаджиеве и по работе с ним почти не соприкасался; разве что помнил о его немужском хобби печь пирожные. И все-таки жаль, что о рассказе Гаджиева он вспомнил только сейчас; пользы, конечно, никакой, но все-таки жаль — было бы меньше страхов и суеты.
Статья, которую он, напрягая глаза, дочитал до конца, скучно ругала коммунистов — за то, что долго не хотели отдавать интернату обкомовский дом отдыха; и их же — за то, что, расставшись с домом отдыха, бросили престарелых на произвол судьбы, из-за чего те перешли на подножный корм и вынуждены поддерживать сирое существование с помощью огорода. О Вохромееве говорилось, что настоящая его фамилия пишется через «а», а не через «о» и сам он называет себя Во-, а не Вахромеевым исключительно потому, что гордится сорокалетним стажем работы во вневедомственной охране.
Центральной фигурой повествования был Еврипид, в миру нормальных людей звавшийся когда-то Соломоном Моисеевичем Венчиком. Учась в университете, юный Соломон увлекся древними греками, был замечен знаменитым академиком Т. и даже получил приглашение в аспирантуру. Все складывалось у него прекрасно, но тут как раз объявили борьбу с космополитизмом, и на партсобрании факультета возникло мнение, что изучение античности в принципе способно подпитывать низкопоклонство перед всем иностранным, а может быть, и наоборот — низкопоклонство дурным образом влияет на изучение античности. Соломон еще только готовился вступить в партию и на собрании не присутствовал, но до него дошли кое-какие слухи. Когда же на следующий день академику Т. нанесли визит два человека с незапоминаюшимися лицами, но похожие друг на друга как близнецы и неизвестно о чем проговорили с ним два часа, Соломон Венчик сделал свой выбор.
Трудно сказать, что происходило в его душе, но факт: вскоре он объявился в семилетке родного райцентра в качестве учителя истории. Так и бы учительствовал, если бы уже в хрущевские времена посетивший его урок инспектор роно не услышал, изумленный, о вредоносном космополитизме античных героев — так Соломон Моисеевич умудрился совместить любовь к древним с генеральной линией партии. С ним мягко беседовали, на него стучали кулаком, его склоняли на секционных собраниях педагогов — все тщетно; подозревая изощренную провокацию, Соломон Моисеевич твердо стоял на своем. В конце концов им занялась медицина; прозвище Еврипид он получил уже в психдиспансере, так оно к нему и пристало. За последние тридцать лет он вряд ли произнес без крайней надобности и десяток слов — боялся, что сказанное истолкуют против него. В интернате его давно уже как бы не замечали; он же, обнаружив талант огородника, часы проводил в уединении при помидорах, огурцах и прочих овощах.
Оттолкнувшись от Вохромеева-Вахромеева и Еврипида, автор статьи пустился в длинные путаные рассуждения о ГУЛАГе и под конец пригрозил его возрождением, «если такие объекты как, психоневрологический интернат для лиц престарелого возраста, будут по-прежнему прозябать в забвении и нищете».
Гаджиев рассказывал историю интерната по-другому, не размениваясь на отдельные биографии, — сейчас Аверин легко домысливал его витиеватую речь. «Частный случай», от которого вел свой отсчет Гаджиев, произошел триста с лишним лет назад, когда в месте глухом, но и не очень далеком от больших дорог, там, где река делает крутой поворот, обосновались старообрядцы. Они построили скиты и поставили с трех сторон высокий частокол — с четвертой был высокий обрыв. Но ни частокол, ни крепкая вера не уберегли старообрядцев от солдат великого Петра, которые под барабанный бой преодолели все преграды и что не пожгли, то порушили. Староверы сгинули, а за частоколом возникло военное поселение, и даже пушки дотащили сюда по бездорожью, дабы господствовать над разбойничьей рекой. Атаманы, однако, недолго испытывали судьбу и ушли промышлять в верховья; с тех пор торговое сообщение водным путем чинилось беспрепятственно. Пушки за ненадобностью были заброшены и пришли в негодность, а солдаты понемногу стали обзаводиться семьями да крестьянствовать, что командирами не возбранялось. Земля давала урожай, скотина умножалась, и неспешно текли года, пока усилиями графа Аракчеева создание военных поселений не возвели в ранг государственной политики. Гайки тут же завинтили, и среди служивых, привыкших к вольной жизни, началось брожение; быть бы бунту, но вышел дальновидный приказ, и гарнизон, собравшись в три дня, запылил в полном составе куда-то на Кавказ, оставляя баб с ребятишками и стариков инвалидов. Вскоре явилась холера, и народ, больше испуганный карантинами, нежели мором, бросился кто куда; кто сумел просочиться сквозь кордоны — те растворились в бескрайних просторах, прочие — перемерли.
Поля пришли в запустение, избы порушились, и дорога, истоптанная, заросла травой — только ветер развеивал последние следы человечьего жилья. Лет через двадцать, однако, поселился здесь монах-отшельник Пафнутий, вырыл себе нору с видом на реку и зажил, проводя время в трудах и молитвах. Слух о праведном Пафнутии распространился далеко, чуть ли не до самого Санкт-Петербурга, и сюда потянулись божьи люди. Так возникла обитель, худо-бедно просуществовавшая до конца восемнадцатого года. Землю монахи не пахали, но насадили парк и вырыли пруд, в котором развели жирных карасей. Когда на широкую аллею парка выехали подводы с хмурыми красноармейцами, монахи разбежались по кельям и принялись молиться, но это не помогло, потому что вскоре всех их согнали во дворе у деревянной часовенки и кучерявый человек в кожаной куртке, близоруко щурясь на бумажку сквозь очки в круглой металлической оправе, прочитал требование вернуть трудовому народу награбленные ценности. Обитель жила аскетично, и ценностей было немного, да и те, в особенности известную целебными качествами икону Божьей матери, монахи предъявлять не спешили. Недолгий спор завершился тем, что монахов разогнали, а наиболее злостных пустили в расход, икону выдрали из серебряного оклада и бросили в огонь, которым уже полыхала часовенка, а оклад увезли для пополнения оскудевшей государственной казны. Словом, это место оказалось одинаково несчастливым и для раскольников, и для последователей патриарха Никона.
Большевики, в отличие от солдат Петра, проявили рачительность: сожгли только часовенку, а другие постройки употребили себе на пользу. В них поселились красноармейцы, оставленные держать контроль над рекой, поскольку имелись предположения, что из верховьев, занятых белыми, в низовья, опять же принадлежащие белым, будут прорываться пароходы с грузами. Естественно, что такой контроль невозможен без артиллерии, и потому, не взирая на распутицу, сюда на солдатских горбах притащили пушки. Ожидаемого прорыва не случилось, но красноармейцы правили службу всю Гражданскую войну и еще три с лишним года, постепенно превращая в дрова посаженные монахами деревья. Они были близки к тому, чтобы тоже распахать землю, обзавестись бабами и ребятишками, но в один прекрасный день на автомобиле, отравляющем воздух бензиновым перегаром, прибыл человек в кожанке и круглых металлических очках, очень похожий на того, что проводил реквизицию церковных ценностей, но только не кучерявый, а с бритой головой. Согласно привезенному им предписанию, красноармейцы возвели в ударные сроки на месте, где когда-то был старообрядческий частокол, высокий каменный забор, натянули по его верху привезенную в бухтах колючую проволоку и с сознанием выполненного долга запылили под звуки горна куда-то не то к польской, не то к румынской границе, а вместо них прибыли люди, которых даже самый неопытный глаз легко разделял на две группы.
Меньшая группа расположилась снаружи забора, большая внутри, а на воротах укрепили транспарант с надписью «Образлаг», что означало «образцовый лагерь», — здесь надлежало проходить перековку лицам буржуйского сословия. Поначалу за забором жили весьма вольно, трудом себя не изнуряли, пели по вечерам непролетарские романсы, и даже, случалось, кое-кто выходил отсюда на свободу. Однако со временем снаружи забора решили, что перековка в таких условиях идет медленнее, чем следует, а посему увеличили охрану, завели собак и возвели дополнительно к забору два ряда колючей проволоки. Но и после этого перековка шла слабо, так как отсутствовала возможность охватить всех воспитуемых общественно полезным трудом: не было поблизости ни каменоломен, ни торфяных разработок, ни лесоповала, а изводить на дрова остатки парка признали нецелесообразным, поскольку в парке расположились домики лагерного начальства.
Проблемой занимались даже в столице, и, конечно же, ее решили: не успела гладкая белая рука вывести подпись с закорючками, а лагерников уже строили в колонны, чтобы пешим порядком погнать за сорок семь километров на железнодорожную станцию. Вскоре лагерь наполнился новыми обитателями; их было в несколько раз меньше, но охрану не убавили, а даже усилили. Тем не менее режим послабел: заключенные порой шатались по территории без дела, а по вечерам из-за забора опять понеслись песни. Дело в том, что никого здесь теперь не перековывали, а под вывеской Образлага обосновалась «шарашка», где занимались чем-то таинственным, до сих пор неизвестно — чем.
Вообще эта страница едва ли не самая темная, и сказать о ней почти нечего. Просуществовала «шарашка» до пятьдесят четвертого года, и, по слухам, из нее вышло три академика и черт-те сколько Героев соцтруда; в сорок втором, между прочим, когда нависла угроза оккупации, этих будущих академиков и героев едва не поставили к стенке, чтобы их ценные мозги не достались врагу.
После ликвидации «шарашки» территорию передали обкому, она охранялась, но никак не использовалась, и лишь в начале восьмидесятых здесь решили строить какой-то особенный дом отдыха для непростых людей. Начали с бетонки, ибо требовалась надежная дорога для подвоза стройматериалов; предполагалось, что после ее протянут до расположенного в тридцати километрах военного аэродрома. Но грянула перестройка, бетонку с грехом пополам соединили со старой областной дорогой и постарались поскорее забыть. Особенный дом отдыха вычеркнули из первоочередных задач строительства, а затем и вообще из задач: наступали новые времена, и лишь какие-то партийные чиновники по недомыслию затеяли тяжбу с престарелыми...