Театральные портреты.
Шрифт:
М. Янковский
{61} П. С. Мочалов[5]
Подобно русскому былинному эпосу, русская сцена имеет своего Илью Муромца — Павла Степановича Мочалова. Разобраться в мочаловской легенде не так легко, как кажется, тем более что фактические материалы, относящиеся к детским и юношеским годам П. С. Мочалова, крайне скудны. У нас, думается, есть некоторый ключ к пониманию среды, в которой жил и развивался Мочалов, и, быть может, также к уяснению его внутреннего мира. Это — Островский, с его картинами Замоскворечья, его галереей разночинных московских людей, одним-двумя поколениями старше Мочалова, но {62} являющихся плотью от плоти и костью от кости Мочаловых. Мочалов не только глубоко русский, — он глубоко московский. И характер, и дарование его, и судьба, и вся нескладица, чересполосица его души — все это в высшей степени московское, русское, нутряное, «островское». И «романтизм» Мочалова, о чем беспрестанно пишет А. Григорьев[6], следует понимать совсем не так, как принято понимать романтизм в немецкой, тем паче французской его транскрипции: «И мантии блеск, и на шляпе перо, и чувства — все было прекрасно». Этот романтизм — того особого рода, к которому принадлежит «Бедность не порок»: Любим Торцов — пьяный, но благородный герой, которому дайте шире дорогу, Митя, Разлюляев с гармоникой, Капитоша Брусков — «В чужом пиру похмелье» — все они приходят на память.
«Лев ушел из клетки, бык сорвался с бойни и упокойники в гробах спасибо скажут, что умерли».
Молчаливый, как какая-нибудь красная девица Любовь Гордеевна, Мочалов вызывающе груб во хмелю. Посетитель литературной кофейни, он дичится общества и спешит уйти, чтобы не быть замеченным. Но он становится надменен, как испанский гранд, когда вино ударяет в голову, и груб, как извозчик.
«На одной станции, где-то под Орлом, остановились переменить лошадей против кабака. Оттуда несся шум, гам, и сестра услышала голос Мочалова: он был пьян и бушевал с мужиками. Я сквозь сон слышала, что сестра порывалась идти к нему, но муж ее не пускал. Сестра настояла на своем, пошла туда, но успокоить Мочалова ей не удалось» (воспоминания А. И. Шуберт[7]).
В воспоминаниях П. М. Медведева[8] находим также один штрих, врезавшийся в память мальчику. Медведев жил у дяди-режиссера, Силы Кротова. И вот в памяти мальчика сохранился образ Мочалова, взбегающего {63} в расстегнутой шубе по лестнице и орущего что есть мочи: «Сила! Водки!» Только и всех воспоминаний.
Он был безобразен в пьяном виде, — не только пьян, но и противно пьян. Его окружали собутыльники, прихлебатели, ничтожества, жалкие люди. И тогда, во время кутежей, в Мочалове просыпалась еще и новая разновидность русской «органичности», гениально подмеченная и изображенная Островским — самодурство. Среди этих прихлебателей и пьяных друзей выделялись особенно двое: Беклемишев, бывший гусар, лет на пятнадцать моложе Мочалова, написавший какую-то ничтожную драму «Майко», в которой Павел Степанович играл главную роль. Второй знаменитой фигурой был некто Дьяков, личность совершенно темная — «человек, — по свидетельству одного из современников (Берг[9], “Московские воспоминания”), — известный всей Москве различными своими похождениями». Он будто бы «до безумия любил Мочалова». И вот этого «безумно любящего друга» Мочалов вынуждал выкидывать такие штуки. «Во время излияний Мочалов бывало закричит: “Дьяков, сигару!” — и тот немедленно исполнял требование. “Болван, разве так надо подносить мне? Максим, научи его”. Максим, маленький актер, тоже постоянный собутыльник Мочалова, здоровенный детина, немедленно схватывает Дьякова, кладет его к себе на руки, как малого ребенка, животом вверх, а на живот кладет сигарку, и таким способом подносит ее Мочалову» (Галахов[10], «Литературная кофейня»).
В то же время Мочалов был добр, часто тих, стыдлив, сердцем мягок, как воск, скромен…
Наиболее обстоятельный биограф П. С. Мочалова, А. А. Ярцев[11], не скрывая недостатков образования и воспитания Мочалова, пишет:
{64} «В окружающей его среде, надо думать, не было никого, кто помог бы ему направиться на путь саморазвития и неуклонно идти по нему. Вращаться в обществе просвещенных людей юноше не приходилось, да и слишком ограничен был этот круг людей, считавших актера равным себе существом; не только в массе, но и среди более образованного общества на актера смотрели презрительно».
Тут есть доля истины, но далеко не вся истина. Мы увидим дальше, что недостатка в покровителях искусства по отношению к Мочалову не было. Тогда любили покровительствовать. Сверху донизу царил один и тот же просвещенный абсолютизм. И если дворяне были полицеймейстерами царя, как выразился Николай I, то все его полицеймейстеры подражали в покровительстве искусству своему начальнику и следовали по орбите царского солнца. Но тот разрыв, который существует между покровительствуемым народом и покровительствующими благодетелями, смутно, инстинктивно, бессознательно чувствуется натурами самолюбивыми, застенчивыми и внутренне деликатными. Таков был и Мочалов. Таков же и тип хорошего русского человека из якобы «темного царства», как он рисовался Островским. Таковы были все эти Мити, Разлюляевы, Кудряши, Вани Бородкины, Русаковы. «Не в свои сани не садись» означало не то, что-де куда нам с кувшинным рылом да в калашный ряд и что-де звезда от звезды разнствует во славе, а то, что пока нет внутреннего органического, социально утвержденного и выгравированного, что ли, в сердцах, — все эти формы покровительства, по существу, оскорбительны.
В театральных воспоминаниях Родиславского[12], к которым нам придется возвращаться, рассказывается эпизод о том, как молодой купец из мещан, по фамилии {65} Чиркин (потом по сцене Лавров), занимавшийся лесным делом, решил попробовать свои силы на сцене и отправился к тогдашнему директору театров Кокошкину[13]. Родиславский передает этот рассказ с некоторым чувством, похожим на умиление.
«Великолепный дом Кокошкина на Воздвиженке был доступен для каждого, имевшего нужду к директору театра. Лавров явился в этот дом в то время, как Кокошкин давал урок декламации тогдашней молодой первой актрисе московской сцены М. Д. Львовой-Синецкой[14]. Кокошкину доложили о приходе Лаврова; он велел его впустить в кабинет. Лавров вошел в кабинет и поклонился Кокошкину, но тот не прервал своего урока ради его прибытия и продолжал по-прежнему заниматься декламацией с актрисой. Долго переминался Лавров с ноги на ногу, наконец, так увлекся бывшим пред ним драматическим уроком, что совершенно забылся и стал вполголоса повторять слова, произнесенные актрисою. Наконец урок кончился.
— Что, хорошо? — спросил директор, обращаясь к молодому купцу.
— Отлично! — отвечал купец.
— А что ты сам — не хочешь ли поступить в актеры?
— Точно так-с, ваше превосходительство-с, за этим я и пришел к вам.
— А не знаешь ли чего-нибудь наизусть?
— Я знаю всю роль Эдипа.
— А ну-ка, прочти!
И молодой статный купец высокого роста, с белокурой курчавой головой, с чрезвычайно привлекательной благородной наружностью, застегнув свой длиннополый купеческий сюртук и выставив вперед ногу в смазном немецком сапоге с высоким голенищем с кисточкой, начал нараспев декламировать сцену Эдипа с Полиником».
{66} Родиславский не сознает, что его рассказ способен вызвать совсем другое впечатление. Этот великолепный Кокошкин в своем великолепном доме на Воздвиженке, приглашающий к себе в кабинет молодого купчика во время урока декламации и явно кокетничающий своими театральными уроками («ну что, хорошо?»), и этот переминающийся с ноги на ногу, «в немецком сапоге» молодой атлет с белокурой головой Аполлона, и это полупрезрительное «ты» и «точно так-с, ваше превосходительство-с» — все, в общем, отдает таким холопским строем, при котором искусство, собственно, теряет свой главный элемент — гордость, самоупоение, бескрылую свободу… И как легко понять, почему на одного Чиркина-Лаврова «в немецком сапоге» приходилось много Чиркиных-Лавровых, никогда даже и в мыслях не приближавшихся к великолепному дому директора театров на Воздвиженке, — так легко понять, замечу мимоходом, всю психологию социальной розни, выраженную у Островского в «Не в свои сани не садись».
Тут не в том дело, как говорит, кажется, в «Нови» Нежданову его сосед по креслу, что Островский унизил цивилизацию в своей пьесе. Ничего такого Островский не унижал, а глубоко верно передал ощущения — этот страх, эту оторопь, а может быть, безнадежную и самое себя стыдящуюся тоску истинно скромных, в себе замыкающихся натур по чертогам цивилизации.
Я останавливаюсь на этой подробности потому, что сейчас мы встретимся в биографии П. С. Мочалова с интересным и, по-моему, его биографами нисколько не объясненным эпизодом. Мочалов дебютировал в 1817 году ролью Полиника в трагедии «Эдип в Афинах»[15]. Общий голос был, что взошла новая звезда. «Необыкновенный талант», «бездна огня и чувства» — вот что читаем в воспоминаниях С. Т. Аксакова[16]. Успех {67} П. С. Мочалова был чрезвычайный. Создалась рать, толпа восторженных поклонников.
С дальнейшими дебютами успехи молодого Мочалова возрастали еще больше. Поэты посвящали ему стихи. Стихотворение Глинки[17] под названием «На игру Мочалова в Танкреде» появилось в петербургском журнале «Благонамеренный» (1819, № 1, в отделе «Смеси») вместе с «Письмом к издателю» за подписью W. Письмо это начинается сообщением «приятного известия о появлении на московской сцене нового трагического актера, господина Мочалова, сына известного актера, того же имени (sic!)». Талант Мочалова-сына называется «счастливым». «Не только зрители-знатоки, — читаем мы дальше, — но и сама любимица Мельпомены г-жа Семенова[18], бывшая в Москве минувшей осенью, отдавала ему полную справедливость». Ввиду такого счастливого обстоятельства, — сообщается в письме, — группа «Любителей драматического искусства» согласилась для окончательного образования г. Мочалова отправить его на свой счет в Париж, дабы Мочалов «познакомился со славным Тальмой[19]», получил «окончательное образование и совершенство таланта», заимствовал от великого французского трагика искусство сценической игры и внешних приемов. «Благодетели же, — читаем в заключение письма, — найдут награду в успехах Мочалова и совершенстве его таланта».
«Благодетели» не получили награды: поездка Мочалова не состоялась. Никаких, вообще, дальнейших указаний относительно проекта «благодетелей» мы не находим. Проект просто канул в Лету, и так как ясно, что выступившие с письмом любители драматического искусства, согласившиеся облагодетельствовать Мочалова знакомством с Тальмой, не остановились бы перед расходами и так же рады были послужить драматическому {68} искусству, как Кокошкин В своем великолепном доме на Воздвиженке рад был преподавать декламацию, и потом не без чувства самодовольства спрашивать: «Ну что, как, хорошо?» — то очевидно, что Мочалов не то что ответил решительным отказом, а просто не мог органически поехать в Париж к Тальма. Мочалов так же невообразим в дилижансе, направляющимся в Париж к Тальма, как Митя, или Разлюляев, или Ваня Бородкин невообразимы на выучке у банкира Лафита; как непонятны и непереводимы на иностранный язык многие явления — и высокие, и низкие — русской жизни.