Терек - река бурная
Шрифт:
И только тут замечает Евтей, что у парня искусаны в кровь губы, что щеки его серы, несмотря на зной: видать, в самом деле, трудно решался восстать против адата.
Василий что-то говорит ему в ответ, но Евтей уже не слушает. Он встает на одрябшие, шаткие ноги и грузно бредет через дорогу. Под бешметом зябкими пупырышками шершавится спина. Он садится возле своего окопчика, опускает в него, стынущие ноги. Отсюда ему видно, как Василий с осетином мирно сидят на бруствере, сворачивают самокрутки, набирая табак из Васильевого кисета. Евтей долго и отупело глядит на них. Потом он замечает свою винтовку, отброшенную шага на три от окопа, и заставляет себя подняться, чтобы прибрать винтовку с глаз товарищей: пусть никто не узнает, отчего она очутилась там, отчего сегодня у ее хозяина прибавилось седины в висках…
Ночью с наблюдательного поста, оставленного на Сунженском гребне, бойцы напряженно всматривались в обе стороны от хребта — с одной стороны петляла капризная Змейка, с другой шумел воинственный Дур-Дур и расстилалась безбрежная Владикавказская равнина. Во тьме, дышащей тревогой, на равнине различались две кучки бледных дрожащих огней: это перемигивались Христиановское и Николаевская.
Расстояние между станицей и селеньем казалось сейчас еще меньше, чем при ярком свете дня. Бойцы — и казаки и осетины — долго в раздумье глядели на равнину, и одну и ту же мысль навевали на них эти огни, переговаривающиеся в гуще ночи. Мысль о том, что близость и дружба всегда видней на черном фоне тяжелых испытаний судьбы…
Около полуночи снизу от Дур-Дура донеслись неясные звуки — то ли шелест листвы, то ли человеческий шепот. Через час лазутчики пришли с вестью, что кибировцы двинулись из Магометановского, обходя стороной засаду красных. Этого бегства бандитов от соседей-магометановцев и добивался отряд Дзандара Такоева. Бойды, затаившись, до самого рассвета слушали, как шуршат шаги отступающего обратно в Змейку врага, — сильного и многочисленного, но обманутого, ослепленного беспрецедентной дерзостью керменистов.
На другой день бойцы, окрыленные успехом, возвращаясь в селенье, пытались даже напасть на Николаевскую, но из окопов их встретили огнем сразу несколько пулеметов. Пришлось уйти, захоронив пока надежду на возвращение в станицу…
…Вечерами в хату к Бабенковым все чаще наведывались гости. В горнице пили араку, принесенную за пазухой, угощались нехитрой хозяйской закуской и толковали о разных разностях, перемывали косточки атаману и офицерью. Антон сидел в постели, привалившись к подушке; рана в предплечье совсем затянулась, руку уже можно было поднять, а другая рана еще кособочила шею, теснила дыхание. Под строгим Гашиным надзором Антон не пил араки и больше молчал, слушая других. На собраниях поначалу на правах старинного друга семейства верховодил Данила. Но по мере того, как гости осваивались и речи их принимали все более откровенный и серьезный характер, вниманием завладевал Степан Паченко, казак смиренного, но хитроватого вида и поведения, лишь с месяц назад прибившийся к родной станице после многих послефронтовых злоключений. Был Степан немногословен, говорил тихо, но злым въедливым тоном, к которому невозможно было не прислушаться. Вечер за вечером он настойчиво и методически выпытывал у Антона о городских событиях и незаметно для него, простака, не искушенного в политике, все выведал и свел в одно целое. После этого гости поглядывали на Антона выжидательно, а в разговорах становились все злей — сдержанность Антона их раздражала.
Кроме Степана и Данилы, наведывались Игнат Онищенко, Инакий Гречко, Андриан Пушкевич — все соседи, с одной улицы, женатые и детные. С края станицы приходили кумовья Данилы — Постниковы Иван и Митрий. Старшую девку Ивана кибировцы на прошлой неделе заманили к бабке Удовичихе; Иван был зол, взлохмачен, много пил, не пьянея, и грохал время от времени по столу железными кулаками, давая этим исход своему горю. Двоюродный брат его Митрий, рыжеватый жидкоусый казачишка, озлился на кибировцев после того, как те свели со двора его строевого кабардинца, коня редкой золотистой масти, которым хозяин безмерно гордился в былые времена. У Онищенко и Гречко тоже пошатнулось хозяйство, реквизированное на алтарь белого отечества. Пушкевич, оставшийся, как и был, при пустом безлошадном дворе, боялся бичераховской мобилизации и льнул ко всякому, кто болел тем же.
— За кои грехи пойду вшей кормить?! — напившись, вопрошал он у каждого, даже у старой бабы Ориши, слушавшей его с неизменной своей горестью, готовой в каждое мгновенье излиться слезой. — Ты скажи, за какие? Царевых четыре года кормил на германской? Кормил! Ну, и нема у меня больше кровушки… Не трожь меня, значит! Не пойду я в окопы, и баста! Хай меня наикраще детишки мои с бабой сожрут, чем бичераховские воши! Верно говорю, бабка Ориша? Ты вон сама без кормильца осталась, чай, знаешь, каково это?..
— И-и, голубонько, был бы жив мой кормилец Кирюша, разве подала б я гостечкам на стол такое-то, — тянула Бабенчиха, сморкаясь в мокрые кончики платка. Слезы ее мутными градинками падали в махотку с вареной картошкой, неслышно капали на обмякшие плечи Андриана, когда она ставила махотку на стол.
Низко поводя хитроватыми прозрачно-желтыми, как у совы, глазами, Степан тем временем тянул из Антона:
— А как там, в городе, насчет земли слышимость?
Видя, как на него обращаются трезвеющие ждущие взоры гостей, Антон медлил с ответом, собирал все свои познания в области земельного вопроса.
— У самого на этом деле все сердце спеклося — спасу нет! — надсадно побулькивая горлом, говорил он. — Земельный вопрос, он самый что ни на есть сложный в нашем крае…
— Знамо, а то как же, наций много, а земля — она одна, кормилица, — хрипел пропитым басом Онищенко.
— Большевики так объясняют, чтоб, значит, равенство в земле полное было… Слухал я одного человека. Ной Буачидзе прозывался. Может, слыхали? Он это понятно и здорово говорил, почто ингушам ихнюю дедовскую землю отрядить надо… И еще беспокойство высказывал за казачьи юрты, кои отдать надо было. Покуда, говорил, для тарских, акиюртовских, Сунженских, фельдмаршальских казаков равноценных юртов не подобрано, Советская власть не даст ингушам их станицы трогать с места…
— То-то ж — не стронули. Ажник в шею турнули! — жмякнул кулаком по столу Иван Постников.
— А кто ж тут виноватый! Ну, кто!? — нервничая и краснея, вскричал Антон. — Не перли бы сунженцы поперед батьки в пекло, оно б и было, как Буачидзе говорил… Послухались своего офицерья, Рощупкиных да Соколовых, поперли за контрой, вот их ингуши, как ворогов Советской власти, и турнули… Теперича Совнарком их дела распутывает… А ты плачешься за сунженцев: ажник в шею их, бедных!..
— Плакала кукушечка, — некстати запел захмелевший Данила.
На него зашикали. Степан, поднявшись из-за стола, пошел поднять упавшую из-под руки Антона подушку.
— А ты того, казаче, не дюже трепыхайся, побережись… Мы тут разное плести будем спьяну, почто ж хозяину сердцем надрываться…
— Да какой я, к бесу, хозяин тут? — успокаиваясь, махал рукой Антон…
— Не беднись, Антошка, друг мой младой! Сам знаешь, — хозяин ты уже тут. Гашка ж нипочем тебя отсель не отпустит! — хохотал Данила, а Антон конфузливо оглядывался на пригорюнившуюся в уголочке бабу Оришу.
Гаша в последнее время вечерами дома почти не бывала. Чуть стемнеет — платок на голову и за порог по каким-то своим делам. Антон провожал ее ревнивыми тревожными глазами, а потом весь вечер был сам не свой, раздражался на гостей, без причины горячился в разговорах.
У Гаши меж тем дело продвигалось не шибко: немногие из обойденных ею баб и девок дали ей свое крепкое согласие. Большинство же, выслушав ее, поджимало губы. А Ефросинья Дыхалиха даже пригрозила донести, куда следует, за крамольные ее разговоры.