Тетради для внуков
Шрифт:
Проверку на честность проходят в лагере все заключенные без изъятия, но это проверка не по признаку специальности. Ведущий предмет лагерного нравственного экзамена – стукачество. Искусу стукачества подвергалась в основном пятьдесят восьмая статья, и я с полной уверенностью могу сказать, что в среде бывших членов партии стукачей было значительно меньше, чем, скажем, в среде бывших бендеровцев. А что до полицаев, старост, карателей, то там стукач на стукаче сидел. В своих тетрадях я поминаю Гнатюка, Воронова, Шудро – но, боже мой, сколько их еще было!
Выдумщики типа Шелеста и Дьякова в своих описаниях лагерей вообще избегают писать о стукачах – это весьма показательно. Зато они много пишут об "идейных коммунистах", выставляющих напоказ перед начальством свою идейность. А подлинно идейные коммунисты перед начальством не выслуживались. Именно такое полное достоинства поведение свидетельствовало – особенно в лагерных условиях – об идейности человека. Выдумки лагерных иконописцев просто нелепы. А Солженицын, опираясь на бредовые картинки Шелеста, делает из них далеко идущий вывод: "Не было ли письменной или хотя бы устной директивы коммунистов устраивать поприличней? Ортодоксы были у начальства на ближнем счету, составляли привилегированную прослойку".
На ближнем счету у начальства были согласно всему строю лагерей – тут и директивы никакой не требовалось – прежде всего стукачи. Стукачу давали поблажки всегда и во всех без исключения лагерях – на Севере, на Востоке, в Караганде и в самой Москве. Солженицын описывает как его самого вербовали в стукачи. Но и более грубые методы, надо полагать, применялись – и небезуспешно. Кого шантажировали, кого покупали за миску баланды.
Стукачи – группа неуловимая, что дает иконописцам лагерей вроде Дьякова и Шелеста формальную возможность не писать о них вовсе. Но тот, кто пишет о них, не вправе умалчивать, кто и за что получал в лагере послабления и привилегии.
На более легком режиме были в лагере во все времена бытовики вообще и блатные в особенности. Принципом Гулага было разделение заключенных на социально близких и социально неблизких. С первого своего дня советская пенитенциарная система строилась на посылке, что бытовики исправимы, а политические противники – нет. Потому-то вплоть до середины тридцатых годов политических не "перевоспитывали" трудом, а держали в особых тюрьмах-изоляторах или ссылали.
Во второй половине тридцатых годов политических заключенных расплодили так много, что их стало невозможно изолировать. Ссылать миллионы людей в малонаселенные местности было, вероятно, боязно – они превысили бы численностью местное население. Да и опыт высылки так называемого кулачества, в которое зачислили много миллионов крестьян, говорил не в пользу этого способа: высланные просто погибали до того, как государство успевало что-либо из них выжать. Лагерь же сулил несомненную пользу: прежде, чем лагерник подохнет, из него удастся кое-что выдавить. Вот и взялись увеличивать лагеря, воспитывая политических вместе с ворами – и с их, воров, действенной помощью.
Среди политических заключенных конца тридцатых и начала сороковых годов бывшие члены партии составляли весьма заметную, если не преобладающую группу. Почему же Солженицын пишет о них, как о "прослойке", да еще и "привилегированной"? В пятидесятых годах их действительно, оставалось в лагерях не так много. Но почему? Потому что лагерная машина уже смолола к тому времени чуть не миллион бывших партийцев (около миллиона было арестовано в тридцатых годах, а вернулись – 80 тысяч). В годы 1936–1940 всех КРТД, КРД и других, обвиненных по сходным статьям коммунистов, как правило, ставили только на тяжелую физическую работу (помните пометку ТФТ, т. е. "тяжелый физический труд"?). К тому времени, как Солженицын попал в лагерь, большая часть этих "привилегированных" уже покоилась в бесчисленных и безымянных лагерных могилах.
Все мы, пишущие о лагере, пытаемся провести какие-то нравственные рубежи между его обитателями. В нравственном смысле религиозники (повторяю, религиозники, а не просто верующие христиане) стояли выше всех – это неоспоримо. И объясняется это тем, что в их среде отбор происходил задолго до лагеря, при самом вступлении в преследуемую властями секту. С первых дней, с первых молитв эти люди знали, что им надо готовиться к кресту. С самого начала они сознавали себя гонимыми и неравноправными – и это требовало от них и сознательного мужества, и верности идее.
Если же посмотреть на противоположный, нижний конец нравственной лестницы, то все, побывавшие в лагере, думаю, сойдутся на том, что его занимали блатные. Блатные олицетворяют собою все, что есть самого низменного в человеке. Подлее блатного, мне кажется, быть невозможно. Для него нравственные нормы – ничто, а чужая личность – тьфу.
Но в послевоенном лагере имелась еще одна, довольно многочисленная группа, которую по нравственному уровню я не поставил бы много выше блатных. Это – бывшие гитлеровские прислужники, все эти полицаи, доносчики и каратели, сотрудничавшие с нацистами и более всего, с гестапо. Из них так и перло ненавистью: ненависть к коммунистам, ненависть к интеллигенции, ненависть к иноплеменникам и больше всего, конечно, к евреям. Эти бывшие нацистские помощники составляли в послевоенном лагере весьма и весьма весомую группу. Полицаи и старосты усвоили самый дух нацизма, что очевидно, дается с легкостью тем, кто заранее оглуплен, развращен и оскотинен. Неудивительно, что кум с успехом вербовал в их рядах множество стукачей. Процент стукачей – неплохое мерило нравственности.
Так как мир тесен, то мне в некотором роде повезло: помимо того, что меня дважды «исправляли» в Воркутинских лагерях, я еще побывал в той самой шарашке, из которой только что увезли Солженицына. Я знал почти всех тех, кого там знал он, с одними дружил, других наблюдал на близком расстоянии. Немало было там и бывших членов партии – взять хотя бы моих друзей Александра и Ефима, или Льва Копелева – благородного и смелого человека, с которым, как рассказывали товарищи, Солженицын всегда держался вместе, и многих других высоко порядочных людей. Вспоминая их и тех, что заполняли Воркуту – и не одну ее! – в тридцатых годах, я считаю недопустимым вот так, смаху, осуждать людей не за их личное поведение, а за их прошлую партийную принадлежность. Всех швырнуть в кучу – и поставить на ней черную доску.
Понимать дело так, что марксизм и коммунизм принципиально аморальны – грубое упрощение. Марксизм обосновывает свое учение доводами от экономики. Но и это не лишает его известной нравственной привлекательности. Оно остается учением о социальной справедливости, понятой по-своему: трактовок справедливости столько, сколько моралистов, о ней пишущих.
В "Капитале", этом сухом экономическом сочинении, полно морального возмущения против бесчестности, жестокости, алчности, лжи и других пороков. Чуждо нравственности не учение, а власть, использующая его в целях самоукрепления. Достаточно провозгласить моральным все, идущее на пользу делу коммунизма, – и вот уже все позволено. Под службу коммунизму можно с легкостью подвести все, вплоть до камеры пыток. Когда христианство добивалось власти, оно легко преступало свои собственные заповеди. Его история, правда, уступает по жестокости истории претворения в жизнь марксизма, но и та и другая доказывают: первым врагом человечества является власть, сама себя утверждающая и укрепляющая. Но так как обществу все же необходимо управление, то спастись от бесчеловечности властей можно лишь единственным путем: надо, чтобы общество могло контролировать, критиковать и заменять их.
С этой точки зрения взгляды наших отечественных коммунистов всегда отличались крайней догматичностью, жесткостью и косностью. Тем не менее я считаю принципиально неверным рассматривать любого коммуниста или любую группу их, как людей, лишенных нравственности. Безнравственно всякое тоталитарное господство, даже если в нем не будут представлены коммунисты, и все оно будет организовано по рецептам современных пророков.
Читая Солженицына ("Архипелаг", часть третья), я замечаю, что для него коммунист – конченный человек, почти и не человек вовсе. У него нравственность личности определяется ее политическими убеждениями: убежденный "ортодокс" – низкий человек, убежденный христианин – возвышенный. Так ли все это просто? Если коммунист перестает быть им, а неверующий уверует – он что, из дьявола превратится в ангела? Обычно нравственность идет впереди убеждений, а не позади их. Правда, моральные критерии нередко бывают такими смутными и неопределенными, что их легко подогнать к безнравственным убеждениям (например: для блага моей нации не грех убивать чужаков). И все же – в душе человека, как уголек, тлеет желание справедливости, и жизненные обстоятельства либо раздувают его, либо тушат.
Человек полностью познается в становлении, в борении с самим собой, во внутреннем подъеме или нисхождении. Солженицын, однако, заранее, априорно отказывает коммунистам в способности к такому самодвижению, в праве на развитие личности. Вот характерный пример: В "Архипелаге" иронически рассказано, как коммунистка Ольга Слиозберг, точно заводная кукла, занимается какими-то служебными протоколами во время обыска у нее на квартире. Много страниц спустя описано, как эта женщина спасает свою замерзающую в тайге подругу. В первом эпизоде она еще вольная, во втором – уже прошла все круги лагерного ада. Какой благодарный повод, чтобы показать, как выявляется и мужает душа человека! Но Солженицыну достаточно того, что Ольга Слиозберг – коммунистка; остального он не видит. До чего доводит ненависть даже такого крупного писателя!