Тетради для внуков
Шрифт:
Он показывает свое собственное развитие из спесивого офицера в пламенного борца со злом – себе в праве на развитие Солженицын не отказывает, других же, отнесенных им в список идеологически неблагонадежных, бывших или настоящих коммунистов, этого права лишает начисто.
Между тем, в лагере люди прозревали – как он, как смею думать, и я. Прозрели и десятки тысяч других.
Солженицын осуждает людей чохом, по спискам, составленным, исходя из единственного, пусть и важного признака – из идеологии. Он не только осуждает людей по признаку их настоящих или бывших убеждений, но и проецирует в прошлое свое восприятие современного ему коммуниста. Конечно, при исследовании прошлого имеешь дело с картиной, которую сам не видел. Ее приходится воссоздавать по кусочкам, по сохранившимся записям и книгам, по чужим рассказам. Она дополняется собственным опытом – но опытом позднейшим. И собственный опыт нередко окрашивает и чужие записи, и рассказы, и книги.
Так и Солженицын, сидевший в лагере с бывшими военнопленными, с бендеровцами, "указниками" и со сравнительно небольшим числом бывших коммунистов, воспринимает тридцатые годы сквозь этот свой послевоенный опыт, сквозь свои послевоенные лагерные и тюремные знакомства.
Между тем, тридцатые и послевоенные годы были очень разными. И контингент лагерников был другой, и даже в составе одного и того же слоя люди были не те, как я уже отмечал. И методы насилия и устрашения менялись. Как арестант обоих "призывов", я могу сравнивать и людей, и условия их страшного быта. С полной уверенностью я утверждаю: тридцатые годы были страшнее, хотя бы потому, что в пятидесятых уже не было массовых убийств. Последней кровавой акцией была единовременная казнь большой группы еврейских писателей в августе 1952 года. Предполагалась еще эффектная казнь еврейских врачей, "дело" на которых было заведено в январе 1953-го. Эта казнь увенчала бы палаческую деятельность великого отца народов, но она, как известно, сорвалась. К счастью, и тираны смертны!
Далее и аппарат, и методы насилия видоизменялись и трансформировались. При Сталине царило внеэкономическое, административное, полицейское принуждение. Оно действовало методами, которые, казалось бы, плохо совмещаются: с одной стороны, ставилась цель всех устрашить, для чего все должны были знать о массовом терроре; с другой стороны, палачам нужна была таинственность и непостижимость происходящих ужасов. Примирение обоих требований достигалось способом, свойственным только нашему передовому обществу. А именно: в душе каждый знал, насколько страшно происходящее, но на людях делал вид, что ничего особенного нет.
Но уже давно, еще при Сталине, постепенно началась некая "стабилизация". Начался переход от вечного страха, вечного ожидания непостижимо откуда и неизвестно за что падающей на голову кары – к системе всеохватного, более или менее бескровного, но зато тотального и в значительной своей части экономического принуждения. Переход этот происходил при том же мнимом и чисто внешнем общественном спокойствии. Впрочем, оно сопровождалось и некоторым внутренним самоуспокоением. В самом деле, причин для тревоги за свою жизнь и жизнь своих близких становилось меньше. Люди старались успокоиться и сосредоточивали все свое внимание и силы на устройстве своего быта. Для этого надо было отказаться от желания всматриваться в окружающее. А кто старается не смотреть, тот скоро и вовсе отучается видеть. Аналитические способности атрофируются от неупотребления.
В прошлые годы общественную жизнь не желали понимать из вечного страха, а теперь ею не интересуются, потому что равнодушны. Тогда уединялись, чтобы не выдать своего внутреннего. Теперь широко общаются, научившись говорить о внешнем.
Теперешнее принуждение, конечно, не узко экономическое, как и при Сталине оно не было узко административным. Сегодня одновременно с экономическими работают и духовные рычаги. Стало вполне ясно, что можно и чего нельзя. Тогда, в годы темного страха, это было очень неясно: могли схватить и убить "просто так", ни за что, ни про что – сам страх превращался в идейный рычаг, в азбуку философии. Ныне мы из царства всеобщей неуверенности, когда даже член Политбюро не знал, что с ним случится через полчаса, вступили в царство всеобщей уверенности: каждый совершенно точно знает, чего надо избегать, чтобы жить спокойно. А запреты-то совершенно пустяшные, их, если хотите знать, всего два: не иметь никаких собственных идей и не читать ни одной мало-мальски подозрительной бумажки, напечатанной на машинке (или русской книги, изданной не в СССР). Ну, разве эти запреты так уж тяжелы?
По мере удаления от прошлого оно начинает казаться рядовому советскому человеку какой-то небылью. Еще недавно, лет десять назад, слова "тридцать седьмого года не было" воспринимались, как горькая острота. А подросшей за эти годы молодежи кажется, что действительно ничего не было, все годы истории слились для нее в одно смутное пятно, над которым и думать неинтересно. Какая разница, было или не было?
"Какая разница, было или не было?" – вот то, поистине страшное, к чему идет общество. Вникнуть в это новое, равнодушное общество, понять, откуда оно выросло, нарисовать его портрет – невероятно трудная, но важнейшая задача. Тем более трудная, что само общество не испытывает особого желания видеть свой портрет и понять, откуда оно такое. Оно любит себя подкрашенным, оно не хочет, чтобы тайное стало явным.
Ученые-социологи, мыслители, писатели должны бы взяться за эту задачу. Прошедшие полвека, если провести аналогию (не забывая, что все аналогии неточны) с европейским прошлым, были как бы эпохой первоначального накопления во всех его видах: материальном, нравственном, научном. Накоплены: могучая промышленность, термоядерное оружие, Академия наук, Союз писателей, морально-политическое единство и горы социалистического оптимизма. Этими накоплениями общество живет. А как оно живет? Пришло время осмыслить его внутренние законы и направление его развития.
В это осмысливание мы, описывающие прошлую эпоху, вносим лишь небольшой вклад. Лишь несколько камешков для фундамента здания.
Может быть, историк в грядущем поколении сумеет восстановить по этим штрихам и камешкам картину нашей жизни. Впрочем, я опасаюсь, что ему станет очень тоскливо от этой картины, и он предпочтет отправиться в какой-нибудь грядущий электронный кабак и напиться там до бесчувствия.
К тетрадям восьмой и девятой
В наш век, век расширенной информации и растущей образованности, интеллектуальная свобода стала одной из важнейших. Она включает в себя свободу совести, мнений, слова и печати, свободу передачи и получения информации, соблюдение тайны переписки и т. д. Но, конечно, не свободу нравов: ее включать в интеллектуальную свободу неправомерно. Между тем, наша пропаганда усиленно старается спутать эти понятия, дабы дискредитировать саму мысль о свободе умственной деятельности.
Кто сумеет отличить нетерпимость к безнравственности от нетерпимости к чужим мнениям, тот увидит, что нас умышленно вводят в заблуждение, внушая нам "нетерпимость к чуждым нравам". В этой скользкой формуле под "чуждым" надо, казалось бы, понимать "несвойственный", "непривычный" – несвойственный и непривычный нам с нашей ангельской нравственностью. На самом же деле протаскивается тут другая мысль: чуждый – это чужой, просто чужой в смысле – не наш. Таким образом, всякое чужое берется под сомнение в аспекте нравственном. Такое отмежевание можно еще понять, если речь идет о порнографических фильмах. Но вот другое: чужой обычай. Вполне в нравах американцев печатать в газете карикатуру на своего президента, наши же нравы ни в коем случае подобной вольности не допускают. И мы, видимо, не должны одобрять этот чуждый обычай, хотя, если подойти разумно, то вовсе не так уж плохо высмеять самого господина президента, если он совершит ошибку. Или президенты не ошибаются? Но непочтительность к высшему начальству несвойственна нашим нравам, и уже поэтому мы должны отвергнуть ее по идейным мотивам, как "чуждую".
Подменяя понятия "идеи, мнения" понятием "нравы", наша пропаганда воспитывает в нас отвращение ко всему чужому и непривычному. Между тем, подлинная интеллектуальная свобода допускает лишь одну модель поведения: проявлять терпимость к чужим мнениям, к необычной информации. Можно опровергать, спорить, не соглашаться, но для этого надо прежде всего знать. Идеологическая борьба, в которой свою точку зрения излагают на все лады, а слова оппонента либо вообще не приводят, либо передают в искаженном и урезанном виде – это не борьба, а удушение. В своих тетрадях я привел не один пример такого рода.
Терпимость – адекватная форма признания умственной свободы не для себя одного, а для всех. В противовес этой мысли защитники несвободы всегда вытаскивают один и тот же довод: "Вы за терпимость к проповеди фашизма!"
Этот довод – демагогический. Все же разберем его.
Фашизм, как и всякий тоталитарный режим, фанатичен и нетерпим. Фашизм и нетерпимость к чужим мнениям – понятия-близнецы. Но формула "кто не с нами, тот против нас" показывает, что фанатическими крайностями грешит не один фашизм. Фашизм – враг умственной свободы. И точно так же, как свобода каждого жить по-своему отнюдь не включает в себя право лишать жизни других, так и терпимость к чужой идеологии не означает потворства душителям всех идеологий, кроме своей. Отсюда вывод: надо давать свободу всем, кроме ее нарушителей, и проявлять терпимость ко всем, кроме ее отрицателей. Таков, по моему мнению, недвусмысленный ответ на двусмысленный вопрос об отношении к фашизму. И не к нему одному, а ко всем вообще авторитарным системам.