Тетради для внуков
Шрифт:
Обстоятельства убийства Кирова и, в особенности, подготовка к нему доныне остаются тайной. Немногие достаточно известные факты, доказывая, что троцкисты и зиновьевцы к этому непричастны, в то же время приводят к выводу: почерк – сталинский! Та же рука, что заставила застрелиться Серго Орджоникидзе и Надежду Аллилуеву, что устроила автомобильную катастрофу Михоэлсу, [54] что бесконечно казнила своих же сторонников – то слишком популярных, то слишком много знавших.
54
Михоэлс Соломон (1890–1948) – крупнейший советский актер театра на идиш, создатель множества сценических образов (в т. ч. короля Лира, Тевье-молочника и др.). В годы Второй мировой войны возглавлял Антифашистский еврейский комитет. Был убит в Минске в автомобильной катастрофе, вероятно, инсценированной по приказу Сталина. В ходе «дела врачей» в 1952 году был объявлен «агентом Джойнта» (Джойнт – американский еврейский комитет по распределению денежных поступлений от евреев мира. В воображении и изображении советских органов госбезопасности – шпионская организация).
Выстрел в Смольном помог Сталину. Его борьба с троцкизмом получила полное оправдание, теперь он возвысился до великого политического провидца, который еще десять лет назад (а если верить его автоистории – то и все двадцать, и даже более) – предвидел все это и боролся с этим. Выстрел в Смольном помог Сталину провозгласить и новую цель борьбы с троцкизмом – полную его ликвидацию. Кровная месть – обычай азиатских ханов.
Путь кровной мести – увлекательный путь, не имеющий конечной остановки. Он имеет свою специфику: необходимость тайны в целях внезапности. Поэтому требуется особая личная гвардия, готовая поступиться любым нравственным долгом ради долга службы. Они выполнят приказ неукоснительно. Но чтобы не оказаться лишними после того, как убитого закопают, они должны подсунуть своему владыке на подпись новый приказ об убийстве, и еще один, и еще один. Они должны держать в постоянном страхе не только его подданных, но и его самого.
Аппарат массовых расправ не может вращаться вхолостую, и это, думается мне, было одной из причин их последовательного расширения.
Столь массовые репрессии были невозможны без всеобщего обмана. Чтобы обман удался, требовалось убрать с дороги все, что ему мешало: прежде всего – сомневающихся в Сталине, т. е. троцкистов; затем – свидетелей прошлого, т. е. старых коммунистов; и, наконец, свидетелей и исполнителей каждого очередного преступления, т. е. своих людей.
Беззаконие, жестокость, подделка истории и каждодневный обман сплетены неразделимо. Невозможно искоренить до конца одно явление, не раскрыв до самого дна другое, с ним переплетенное.
Репрессии касались – для начала – только коммунистов в больших городах. В камере, о которой я рассказываю, сидели одни москвичи. Подавляющее большинство бутырского населения составляли коммунисты, никогда не принадлежавшие к оппозиции, но притянутые по разным признакам близости к троцкизму: люди, не порвавшие дружбу с кем-нибудь из опальных или работавшие под их руководством, а более всего те, которые, не подписывая ничего, просто хоть раз «колебнулись», т. е. задали недоуменный вопрос, высказали тень сомнения, не проявили нужной решительности в какой-то момент. Все эти грехи шли под рубрикой «связь». Мой молодой харьковский друг Аркадий еще в конце 1935 года получил пять лет лагеря за связь с Ломинадзе, бывшим крупным комсомольским и партийным работником. Сам Ломинадзе, почувствовав угрозу близкого ареста, застрелился.
Всем нам, бывшим и никогда не бывшим, предстояло перевоспитаться в труде, в исправительно-трудовых лагерях. Что это такое, мы представляли весьма смутно. Считалось, что в лагеря отправляют одних уголовников, а первым лагерем, о котором многие к тому времени знали, был лагерь на Беломорканале. О "перековке" преступников на канале писали даже в журналах; не помню точно, где я об этом читал – в "Наших достижениях" или в "СССР на стройке". По случаю приезда Сталина на Беломорканал в журнале был помещен прочувствованный репортаж с множеством снимков. Помню снимок заключенного с куском хлеба в руке и текстом, что вот такой-то, бывший вор, честно заработал свою "киловую пайку" (точно помню – именно киловую пайку) за честный труд. А теперь и я должен буду добиваться киловой пайки. Не буду вдаваться в скрытую цель, несомненно, имевшую место, когда было решено посылать в лагеря политических. Будем говорить об официально провозглашенном смысле их посылки в лагерь: исправление физическим трудом, перевоспитание.
Что оно означает, если его применить не к вору, преступление которого непосредственно связано с нетрудовым образом жизни? Не к вору, а к обыкновенному, трудовому человеку – рабочему, инженеру, учителю, осужденному за нечто, имеющее с преступлением только то сходство, что кара за него искусственно включена в тот же кодекс.
Способы такого перевоспитания всегда одни: физическое воздействие на умственную и психическую деятельность осужденного. Речь не о побоях – хотя и они бывали – а о создании для него специальной материальной среды. Для перевоспитания ему предписан именно физический труд, да потяжелее (в формуляре так и писалось – ТФТ – тяжелый физический труд), да в наиболее трудных природных условиях. И, что самое главное, с применением физических мер поощрения: карцер и голодный паек. А если меры моральные, то исключительно унижающие тебя и притупляющие желание протеста: швырнуть тебя в среду уголовников или приставить к тебе молодого, но хорошо натренированного воспитателя, чтобы он беспрерывно муштровал тебя и учил при встрече со старшим (т. е. с ним!) снимать головной убор, как именуется на уставном наречии твоя жалкая лопоухая байковая шапка.
Труд в таком перевоспитании – чистейшая маскировка. Имеет ли он какой-либо хозяйственный смысл при том огромном числе охранников и "воспитателей", что были в лагерях, – это еще надо подсчитать. Но воспитательного значения он не имеет никакого. "Перевоспитывает" (да и это под вопросом!) в духе, нужном начальству, не труд, а так называемый режим – унижение, голод, холод, карцер – все то, что составляет суть всякого концлагеря.
… Дни в камере казались неделями. Сейчас кажется наоборот. Давно ли нас водили на прогулку? Мы бродили гуськом по кругу и, проходя мимо песочных часов, посматривали сколько песку осталось на нашу долю.
Прогулка окончена. Надзиратель отпирает калитку дворика, и мы тянемся по коридорам в свою камеру. При входе тебя сразу обдает запахом, свойственным только тюрьме: густая смесь аммиака с кислым черным хлебом и еще с чем-то, трудно определимым. Запах незабываемый.
Однако, грязи в Бутырках не было. Все, что можно было мыть, чистить и скрести – все это мыли, скребли и чистили. Нас регулярно водили в тюремную баню и стригли наголо. Бороду не брили, а тоже стригли, ее разрешалось отращивать, тогда как прически не дозволялись.
Иногда нам устраивали развлечение, которое мы, невежды, не знакомые с тюремным диалектом, называли сухой баней. Настоящее же тюремное название кратко: шмон. Открывается дверь, раздается команда:
– Все с вещами из камеры! Быстро!
Второпях собираешь свое нехитрое барахлишко: ломоть хлеба, два-три огрызка сахару, воняющий рыбой обмылок. Наскоро заворачиваешь все это в полотенце и выскакиваешь в коридор. Надзиратели подгоняют отстающих – владельцев передач. Они волокут наволочки, набитые смесью из масла, махорки и зубного порошка. Скорее, скорее, высыпайте ваши порошки, там разберетесь!
Мы уже знаем, где это – там: специальная камера на первом этаже.
Нас ведут, беспрерывно поторапливая: скорее, скорее! Можно подумать, что опаздываем на поезд. Нет, просто таков стиль: торопить заключенных – это мировой стандарт – шнель, шнель! Может, у надзирателей имеется квартальный план профилактических мероприятий, и они спешат перевыполнить его? Может, Бутырская тюрьма соревнуется с Лефортовской?
В камере, куда нас приводят, мы рассаживаемся – можно закурить. Пока дойдет твоя очередь, успеешь наскучаться. Сидим взаперти.
Начинается профилактика. По одному вводят нас в соседнее помещение. Велят раздеться догола и прощупывают одежду по швам. Содержимое наволочек высыпают и внимательно изучают – несмотря на то, что передачи уже изучали однажды, когда принимали их от родных. И яблоки резали на ломтики, и масло протыкали перочинным ножом во всех направлениях. Теперь все равно протыкают, вторично. Ищут ножи, бритвы, иголки, карандаши и записки. Режущее и колющее, писаное и пишущее в тюрьме запрещено.
Хлеб мы резали веревочкой, свитой из ниток. Но и нитки полузапрещены – их выдают на несколько минут вместе с иголкой (пришить пуговицу, зачинить брюки), поэтому для хлебной веревочки приходилось частенько выдергивать нитки из своей одежды. Можно, конечно, украсть кусок нитки, пока пришиваешь пуговицу, но это требует ловкости: выдав тебе иголку, надзиратель ежеминутно засматривает в глазок – не дай бог, заколешься ею.