Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Вы извините меня, cher, на меня по временам находит исступление, оттого, что чувство справедливости во мне возмущается. Вижу, что сильно уклонился в сторону, и спешу перейти к моим мемуарам. Предупреждаю, как я – честный человек, что иногда я сильно присочиняю… Будто я генеральский сын и до восемнадцати лет в пансионе благородных девиц воспитывался, вместо барышни… по особым соображениям мамаши… При этом, разумеется, накуралесил я будто бы в пансионе уму непостижимо. Ничего этого не было на самом деле: родитель мой был советником губернского правления и драл с живого и с мёртвого, а в благородном пансионе я отродясь не бывал. Это уж такая босяцкая привычка фантазировать. Ежели солгу, то сейчас кашляну – вы по этому может заметить, что я неправду говорю…

– Я воспитывался в гимназии и дошёл только до четвёртого класса. Вместе с князьком Г. мы потом пять лет в виде футурусов при нежинском лицее окончательный экзамен держали. Но каждый раз мы на первом же предмете проваливались и так с горя напивались, что нас холодной водой отливали. Наконец, князёк поступил в -ский полк, ну, и я с ним, разумеется. Побыли мы год в полку – неинтересная жизнь, описывать не стоит. Через год князёк поехал и определился в юнкерское училище, а я, вопреки воле родителей, отправился в Сербию – воевать. Я тогда так рассуждал: сделаюсь героем, прославлюсь, возьму штурмом крепость, велю распять десять тысяч турок, пленю самого султана… Вообще надежды были неумеренные. Вместо же всего, пришлось преглупо в шанцах лежать по целым дням и трусливейшим манером от турок бегать. А, наконец, того, и со срамом из Сербии уходить. Правда, что получил я таковский крест (кх! – кхх!!), но утешение небольшое. Как раз родитель мой в это время скончался – царство ему небесное! – и оставил мне ни мало, ни много, как сто тысяч рублей. Дома? я тоже перевёл в деньги и начал, знаете, кутить. Опять поступил в юнкера, опять сошёлся с князьком Г., который тем временем успел уже произойти в офицеры. Я на этого князька молился и, хоть он был захудалый, но как истый хам и крапивное семя, благоговел перед ним и всё, чего он ни захочет, предоставлял ему. У меня сам полковник обедывал, офицеры без сюртуков плясали и друг друга шампанским обливали. Сколько мы барышень в городе развратили, и притом в короткое время! Шло между тем дело к войне. «A la guerre comme `a la guerre, – говаривал мне полковник, – как в поход выступим, то после первого же дела мы вас без экзамена к первому чину представим». Говорит и всё у меня пирует. Та зима мне тысяч в двадцать стала. Приходит раз князёк. «Друг мой, дай пять тысяч. Сестра приехала, на днях овдовела… Ты понимаешь… Дела нашего дома запутаны… Надо помочь… Отдам после войны»… На войну все тогда сильно надеялись и ей радовались… «Хорошо», – говорю. Он сейчас обнимать меня, целовать. «Пойдём, Кочерыжка (так он называл меня из интимности), пойдём, я представлю тебя сестре». Идём. Сестра князька Оградова в гостинице три номера заняла. Впустила нас горничная, которую князёк в передней под подбородком пощекотал, и сказал: «Доложи, что я с лучшим другом своим по важному делу явился». Ну, вот вошли, в номере ковры, накурено духами. Смотрю – дама в чёрном, в чёрных кружевах, божество, а не женщина! Я таких никогда не видел. Лоб у неё белый как молоко, брови дугами, ресницы и глаза большие как звёзды, и носик пряменький… Да нет, не могу я передать вам её лица! А улыбка! От одной улыбки всё моё нутро заиграло. Одним словом, влюбился я в эту вдову.

Он замолчал и бил травинкой по земле.

– Через эту вдову вы и состояние потеряли? – спросил я.

– Через неё. То есть и через неё, и не через неё… Мне хотелось ослепить её, показать ей, что я – Крез, и я вообразил, что могу купить её. Отдал я князьку пять тысяч, но он, не будь дурак, взял их на свои надобности, а сестре дал только пятьсот рублей. Пошли наши в поход, а я увильнул – всё ради Оградовой, чтобы никому без меня она не досталась. Князёк сам поручил мне беречь её и на дорогу взял у меня ещё тысячу. Его под Никополем убили. Я и говорю Анне Спиридоновне: «Анна Спиридоновна, вы теперь одни на свете… Неужели нет у вас потребности в дружбе? И разве вы не замечаете, что во мне делается?» Она усмехнулась и ничего не сказала. Через месяц, получив от неё записку, с просьбой о деньгах, пришёл я к ней и уж прямо поставил вопрос. Так и так, я люблю вас, будьте моей. А она так гордо посмотрела на меня, с таким удивлением, и деньги мне возвратила. Взбесился я страшно и поклялся, что добьюсь своего. Хам, истинное крапивное семя! Я довёл её до ужаснейшей бедности, два года преследовал её, скупал её счета и обязательства… Наконец, через два уже года, когда она в бонны к купчихе поступила, и я узнал, что живётся ей там ух как не сладко, предложил я ей десять тысяч – всё, что у меня оставалось! – за одну единственную ночь. Но и это подлое предложение отвергла она с негодованием. Тогда я с ума сошёл. Заплатил бородачам-лавочникам по тысяче рублей за то, чтобы связать их бородами, лицом к лицу, и так на улицу вытолкал, накормивши перед тем рвотным, велел фонарные столбы везде опрокинуть, избил квартального, спустил в овраг домик с погибшими созданиями и схватил белую горячку… Всё орлом себя воображал… Когда я очнулся, то у меня уж ничего не было.

– Так вот она жизнь Вадима Кочерги, отставного портупей-юнкера! – заключил он, вставая и получая от меня мелочь. – Сравните её с жизнью, которую он теперь ведёт, и скажите, какая лучше. Чувствительно благодарю вас!

Сороконожка

Я собирался уезжать из Киева. Чемодан был упакован, этюды, которые понужнее, свёрнуты в трубку, кисти чисто начисто вымыты, куплен запас бумаги, карандашей, красок. До поезда оставалось несколько часов.

Зачерчивая типы Царского сада, я и не заметил, как мало-помалу эту типы овладели моим воображением, стали группой на фоне приднепровских песков и садов и сложились в одну цельную картину, которая с некоторых пор не даёт мне покоя и просится на большое эффектное полотно. Мне до смерти хочется изобразить этот странный народ, этих цыган российской цивилизации, парий, погрязших в невообразимых и непроходимых топях порока, разврата, нищеты, ужасных болезней и всё-таки по временам проявляющих образ Божий, «душу живу», вызывающих в непредубеждённом наблюдателе и чувство искреннего сожаления, и симпатию. Уж я обдумал и свою картину. Мне мерещится трущоба Царского сада, дикая, пустынная, с большими унылыми деревьями. Конец ноября или начало декабря. На голых ветвях лишь кое-где дрожит сухой лист. Серое, утреннее, изголубо-оловянное небо, вдали замёрзший Днепр, и на горизонте, вёрст на десять в глубину, синеют леса, сливаясь, наконец, с небесами. Там и сям на реке торчат мачты застывших на месте барок; направо, наискосок, бледно-лиловой сетью протянут мост. Снега ещё мало, и река блестит местами тусклым блеском плохо отполированного стекла. На первом плане, на сухих травинках, белеет седой иней. Он покрывает всю землю. Таков мой фон. Сама картина заключается в следующем. На сырой земле лежит мёртвая девушка в лохмотьях. Лицо у неё с крупными чертами, нахмуренный лоб; зрителя должен схватывать ужас при взгляде на эту фигуру. Это Машка, о которой мне рассказывала Дворянская дочь. Босяки стоят вокруг. Вот здесь и сама Дворянская дочь, в кусках ваточного одеяла, с багровым безобразным лицом, и Петька Голый, и Дунька Плешивая, и Кочерга, и Танька Цыганочка с «Лександриной» на руках, и ещё несколько силуэтов поодаль. Все молчат. Всех захватило скорбное чувство, и они не могут оторвать глаз от ужасного зрелища. На земле, возле мёртвой, валяются разные лохмотья, и из-под одного из рубищ глядит только что проснувшийся мальчик, с запухшим лицом, всклоченными волосами, с недоумевающим взором. Что случилось? Вчера, когда было так холодно, все эти босяки легли как животные в одну кучу, чтоб согреться, чтоб спать было теплее. А сегодня? Он не знает, что именно случилось, но чувствует, что что-то неладно. Тревога проступает на его лице. Это брат Машки, он похож на неё, как может быть похож только брат. Группу босяков я поставлю так, что бледные лучи зимнего рассвета не коснутся их. Но вся Машка будет на свету, плохо одетая, с твёрдыми контурами замёрзшего крепкого тела; я отделаю её со всем мастерством, которым только располагаю, потому что она – главное лицо моей картины, узел и центр всей этой босяцкой трагедии, этой душу надрывающей драмы.

Но где найти натурщика для брата Машки? Лицо это должно быть характерно и типично. Разумеется, можно было бы как-нибудь обойтись: взять первого попавшегося мальчика и вдвинуть его в картину, придав ему приличную случаю позу и экспрессию. Однако, хоть это и водится между художниками, и на картинах вы постоянно встречаете одни и те же типы, то в роли Дмитрия Донского, то в роли какого-нибудь современного барина, но мне такая манера не нравится. Художники моей школы не сочиняют и по шаблонам не пишут. Занимательнее и красивее действительной жизни ничего не придумаешь. А главное, и придумывать как-то совестно – точно ты бессилен и слеп или не в состоянии ясно видеть, как не видит, не слышит и не понимает жизни заурядная толпа, равнодушно проходящая мимо интереснейших явлений.

Я хотел остаться в Киеве ещё на день или на два, чтоб отыскать в Царском саду подходящего мальчика. Я его ясно представлял себе; но мне хотелось увидеть его и убедиться, что я не ошибаюсь, а если ошибаюсь, то сейчас же во всех подробностях исправить ошибку. Судьба благоволила ко мне, и я нашёл мальчика, какого мне надо было, даже с такими волосами, какие требовались общею колористическою композициею задуманной мною картины.

Это случилось сейчас же, как только я вошёл в Царский сад и повернул налево, взобравшись на косогор, что за купеческим клубом.

Мальчик, по босяцкому обыкновению, лежал на траве, под тенистым деревом, и глаза его, большие и задумчивые, бесцельно были устремлены вдаль, на Крещатик, который виднелся отсюда, пыльный и раскалённый как горн.

– Здравствуй, милый.

– И вы здравствуйте.

– Как тебя зовут?

– На-що вам?

– Пойди сюда… Не бойся… Да что ты? Скажи мне, есть у тебя отец?

Я с удивлением увидел, как мальчик, лежавший до того неподвижно и апатично, проявил вдруг необычайную и на первый взгляд ничем необъяснимую деятельность. Он вскочил как ужаленный и словно белка с непонятной скоростью стал карабкаться на дерево; раза два посмотрел он вниз, на меня, с испуганным лицом, готовый расплакаться. Светлые рыжеватые волосы гривой нависли на глаза и придавали ему вид зверка; колени его и локти долго сверкали в зелёной листве дерева, и, наконец, он исчез. Я видел только у самой вершины клёна в просвете тёмно-зелёных веток алое пятно кумачной рубашки. Он притаился.

– Послушай! Чего ты испугался?

Ответа не было.

Я постоял, пожал плечами и хотел идти дальше; но из кустов вышел Кочерга, изящно поклонился и, в качестве любезного бельома, нашёл необходимым помочь мне.

– Это, рекомендую, мой камердинер…

– Ваш камердинер?

– Натурально, мой. Его зовут Сороконожкой. Эй, дурень, слезай! Пан добрый! Он тебе зла не сделает! Он не от батьки! Да ну, слезай, а то отдую! Престранное создание, доложу вам. Уже несколько недель, как обратил я на него должное внимание, но только весьма трудно приучить его к отправлению свойственных его званию и расторопности обязанностей. Он удрал от своего родителя, который пречудеснейший столяр, но зверь и даже раз повесил сына… Уверяю вас честью! От этого он в постоянном страхе и недоумении, что его арестуют и водворят. А уж если водворят, то можете вообразить, какая лупка ожидает молодца! После повешения-то! Слезай, слезай! Барин денег даст! Посидишь немного, нарисует тебя и даст. А деньги, доложу вам, ух как необходимы! Вы ему, пожалуйста, копеек пятьдесят дайте. Мальчик замечательный и честности редкой. Представьте, всё, что ни получит, что ни стащит – несёт ко мне…

– В этом и состоят его обязанности?

– Ну, не скажите… Он чистит мне платье, – тут отставной портупей-юнкер указал на свою рубаху с дыркой на плече. – Чистит сапоги… Стелет мне постель – из сена. Бегает за водкой.

Между тем Сороконожка слез с дерева и стоял поодаль, исподлобья глядя на меня. Был это мальчик лет пятнадцати. Ему было чудно? что я не хватаю его, а мирно беседую с босяком, и он стал улыбаться.

– Ишь, шельма! Смеётся! – начал Кочерга и схватил Сороконожку за вихор. – Ты чего струсил? Недостойный слуга! Садись и глазом не моргни, каналья! Не дыши!

– Присядь, присядь, – сказал я, раскрывая альбом.

– Господин художник, послушайте, не можете ли вы пока рискнуть пятиалтынным?

Я исполнил просьбу Кочерги.

Он взял монету и спокойно опустил её в карман.

– Au r'evoir! Пропущу рюмашечку. А ты – смотри у меня! Если г-н художник пожалуется, что ты неспокойно сидел – исколочу, изувечу! Уши обрежу, кишки выпущу и на руку намотаю!

– Что, он тебя бьёт? – спросил я по уходе портупей-юнкера.

Сороконожка ухмыльнулся.

– Ни, ни разу не бив. Вин усё шуткуе. Ему усё играшки.

– И ты ему всё отдаёшь?

– Що усё?

– Что ни получишь. Вот я тебе дам денег теперь за то, что ты посидишь. Ты ему отдашь?

– А тож кому!?

– За что же?

– Як за що? Вин скаже: «А де гроши?», то я и виддам. Мени грошей не треба.

– А что ж ты ешь?

– Що уси идят, то и я.

– Босяки тебя кормят?

– А то ж.

Я торопливо набрасывал Сороконожку. До поезда было немало времени, но предстояло ещё кое-что сделать, и мне нельзя было засиживаться в саду.

Поделиться с друзьями: