Только одна пуля
Шрифт:
Итак, она повторила:
— Правда, нравится? Вы это искренне? — А глаза светились как много-много лет назад.
— Прелестно, — ответил он. — Особенно хорошо, что он голубого тона, именно ваш тон. Но вы не ответили, где достали?
— Не где, а как? Лучше не спрашивайте, это же целая эпопея, если у вас есть время, я расскажу, вы умрете…
Она оживилась, заспешила по комнате, демонстрируя удобство всех предметов, увлеклась подробностями: как увидела этот венгерский гарнитур в магазине с биркой «Продано», так он сразу лег ей на душу, особенно этот дамский письменный стол, просто прелесть, не правда ли? но ведь продано, что делать? а продавец говорит, может, не приедет покупатель, выписавший чек, и она ждала, пока истечет срок, и продолжала обрабатывать продавца; ведь у нее и денег таких при себе не было, сразу тысячу сто, ведь не дорого, правда? а в кредит и не думайте, это же ходовой товар, на него с ночи номерки на ладонях пишут, она к директору, что ни сочиняла, и тот, подумайте, согласился продать такую редкость в кредит, помчалась на работу за справкой, мигом оформила и продавцу дала всего ничего, одну десятку, это же мелочь, а главное, магазин-то в соседнем квартале, потому она и наведывалась через день, так на тележках все и перевезли, ликвидировала старое барахло, а теперь платит рассрочку, осталась ерунда, последние семьдесят рублей, такая эпопея с этим гарнитуром.
И голос сделался новым, всякие словечки в нем заискрились, и даже излом губы стал иным, вовсе не страдательным.
— Ой, кофе убежал! — и умчалась на кухню.
Сухарев стоял в дверях и любовался ее длинной и гордой спиной. Маргарита искоса глянула на него с ожиданием.
— Отчего вы не ответили мне тогда? — спросила она без укора.
Он подошел к ней ближе:
— Как не ответил? Разве я вам не ответил? Я полагал наоборот…
— Я ведь писала вам, Иван Данилович, полевая почта ноль тридцать три, тридцать девять, так ведь? Это же Володин… — прибавила она, впервые произнеся это имя.
— Что вы говорите? Верно, я тогда в Нюрнберг переводился. Но я же из Нюрнберга и писал вам, сообщал о перемене адреса. Ах, черт возьми, какая оказия, узнать об этом спустя четверть века…
— Я знала, вы писали. Павел Борисович разорвал ваши письма. А потом уж я написала, прося ответить мне до востребования.
— Какой Павел Борисович? Значит, их кто-то читал?.. — смятенно вопрошал Сухарев, вспыхивая запоздалой краской.
— Давайте сядем рядышком на диван, и я вам все расскажу. Вы не спешите? Вот и прекрасно, весь день впереди, все разложу вам по полочкам, за эти годы знаете сколько накопилось, я ведь никому, никому… — она уже не таилась перед нежданным гостем. Сухарев понял, что начальная ее недоверчивость не забвением питалась, но незнанием, она должна была прежде знать, кто он ей по ее несчастью: единомышленник или чужак. И вот ее взгляды, жесты, слова раскрылись встречно ему. И как же необходимо было ей высказаться. — Так о чем же мы? Да, Павел Борисович. Мы познакомились в Фергане во время эвакуации. Он работал там инженером и настойчиво ухаживал за мной, хотя я сразу рассказала ему про Володю. Потом я умчалась в Сандомир и была уверена, что с тем все завершено, но он явился ко мне в Москву в тот самый день, когда я вышла из больницы. Мне было плохо тогда, так плохо, что хуже не бывает, во мне не стало стержня, я расползалась. Но что я могла поделать? Он тоже был одинок и несчастен, а я была слишком слаба, чтобы опереться на сильного, наверное, оттого люди и вывели формулу, что несчастье сближает. Слабым нужны одинокие, одиноким необходимы страдальцы. Словом, мы стали жить вместе. Я наивно полагала, что мое несчастье можно поделить на двоих. Этот грех сидит во мне, как заноза, как вспомню — мурашки по спине. И почти сразу начались разлады. Он был крупный инженер, на много лет старше, прилично зарабатывал, а я кончала институт. Но это чисто внешне. А как было внутри? Он накладывал свои чувства на мои и заставлял меня жить ими, но у него не было иных проблем, кроме рассудочности и ревности. Я сознавала полную зависимость от него и отвечала мелкими уколами. Началась булавочная война, я боролась за освобождение от рабства чуждых мне чувств. Межведомственные распри самые затяжные, не правда ли? На этот конфликт вскоре наслоился второй, я не могла иметь детей. Помните, как у Есенина? Не дали матери сына, первая радость не впрок, а на колу под осиной шкуру трепал ветерок. Вот когда пошли настоящие кошмары. Ожидая сына, еще тогда, когда вы… я мечтала, вернется Володя, и мы чудесно заживем втроем в нашей комнате на Басманке. Но как странно и даже извращенно реализуются порой самые заветные наши мечты. Нас действительно сделалось трое, вернее, их стало трое. Появилась та вульгарная женщина, и последние остатки благопристойности сползли с него, как шелуха. Это невозможно представить. Мы перегородили комнату, но все равно. У них родилась дочь, я слышала детский крик, как я рыдала в такие ночи, беззвучно, в подушку, чтобы не слышали они, не ведали моей слабости… Наконец он получил назначение, они уехали на далекую стройку, я сломала перегородку, снова осталась одна, и это было уже счастьем. Лет пять назад он появился было опять, плакался, что жизнь не удалась, но во мне тоже ничего не осталось. Он уехал. Я без сожаления рассталась со старой комнатой. Собственно, мне даже повезло. В доме начали реконструировать котельную, и оказалось, что новый централизованный котел, сейчас ведь у нас все централизуют, не влезает в старый подвал, а котельная была как раз подо мной. Так я получила эту квартиру, иначе у меня не было никаких шансов. К чему это я? Да, вот как случилось с вашими письмами, их разорвал вышеупомянутый Павел Борисович, да еще устроив при этом дежурный скандал.
— Зачем я не написал Вере Федоровне? — воскликнул Сухарев. — Правда, ваш-то адрес по памяти помнил, но ведь и Володин был записан. Как же это? От ложной гордости, что ли?
— Я понимаю ваши чувства, — задумчиво ответила она — Ведь вы не получили ответа. Мы часто вспоминали вас с Верой Федоровной. А я хранила вашу записку, сначала разорвала, а потом склеила и спрятала от него, эта записка была мне поддержкой в самые тяжкие мои минуты, она и сейчас где-то лежит.
— Какую записку? Эти каракули, это мое солдафонство?
Глянув на него, она догадалась:
— Вы любите копаться в себе?
Он усмехнулся:
— Достоевский на дому…
— А я благодарна вам за нее. — И молвила с видом превосходства: — Ведь дело не в словах, а в сути. Мы все научились теперь так жонглировать словами, что можем затмить ими любой смысл. А вы писали искренне, хоть и не знали тогда о хвосте…
Сухарев умоляюще протянул руки:
— Прошу вас…
С неожиданной живостью она возразила:
— Отчего же? Это народное выражение, зачем тут стыдиться? Я хотела о другом… О чем же? Ах, да, я понимала, что это был мгновенный порыв, но и того доставало мне тогда.
— Вы снимаете с моей души тяжкий…
— Я же искупительница, — засмеялась она, перебив, — разве вы не…
— Но это не был мгновенный…
— Я и это потом поняла. Мне объяснила Вера Федоровна.
Сухарев поник головой:
— Да, да, как же она? Как пережила эту… ведь у нее не только Володя…
33
«Уважаемый Иван Данилович!
Извините, что обращаюсь к вам с этим нежданным вами письмом. Долгое время пребывала в сомнении, прежде чем наконец отважилась взяться за перо, не надеясь на то, что наша встреча оставила след в вашей памяти. А быть неузнанной по письму я не хочу. И если мне все же удалось преодолеть свой стыд, то к тому имелись веские причины.
Итак, перед вами та самая Рита, которую вы столь снисходительно, сколь и незаслуженно величали Маргаритой Александровной, прибыв в Москву со своим трагическим поручением от командования. Я отчетливо сознаю, что проявила несдержанность во время нашей встречи, что, верно, произвело на вас самое отталкивающее впечатление. Я оказалась ничем не подготовленной к моему испытанию — и сама же наказана теперь за это незнанием. Нынче я долго сидела в читалке, пытаясь во всех деталях, фразу за фразой, восстановить наш разговор, и страшно устала. Память моя вдруг обрывается словно в черный провал. Как стыдно вела я себя! Мне следовало тотчас понять, с какой тяжелой миссией пришли вы ко мне, и только мой слепой эгоизм не дал мне возможности узнать все то, что я могла бы узнать о Володе: ведь столько необходимого должна была я услышать от вас уже тогда, стоило мне лишь удержаться. Именно это стремление и понуждает меня теперь к навязчивой нескромности настоящего письма. Обращаюсь к вам не только от себя лично, но и от имени Володиной матери, которая не меньше моего казнит себя за свою неосведомленность. Сознавая ваше благородство, я чувствую, что просьба двух осиротевших женщин покажется вам не навязчивой, а, наоборот, достойной всяческого уважения и, разумеется, отзывчивости. Мы почему-то неотвязно думаем, что Володя умер у вас на руках, говоря что-то нужное нам обеим, и уже по одному тому вы дороги и близки для нас. Только об этом мы и говорим с Верой Федоровной. Чем дальше отходит случившееся, тем ближе и необходимей друг другу становимся мы с ней. И, говоря о нем, мы неизменно вспоминаем вас. Ваш благородный поступок и особенно записка — в силу некоторых причин я лишь теперь оценила их истинное значение — глубоко взволновали меня, но все в моем будущем было утеряно безвозвратно. Сын прожил всего один день, я даже не имела возможности подержать его на руках, чтобы услышать голос новой жизни. Вместо этого меня преследовала смерть. Это называлось реактивным состоянием, термин почти военный; несколько месяцев я путешествовала по московским клиникам, не находя себе приюта от отчаянья. Как нужна была бы эта неосуществленная жизнь для моей, завершенной. Меня и сейчас охватывает порой ощущение полной реальности небытия, особенно в минуты чужой радости. Не могу смотреть на детские улыбки — не в силах отвести от них взгляда. Или победные салюты, которые прежде так радовали меня. Наверное, это в самом деле красивое зрелище, даже величественное, как пишут о том поэты, кругом смеются и кричат люди, одна я не впитываю этой величественной красоты, мне каждый раз кажется, что с неба текут кровавые капли слез. Каждая искра, вспыхивающая там, это чья-то оборвавшаяся жизнь. Я ненавижу это огнедышащее зрелище и вместе с тем не в состоянии оторваться от него. Отчего так? Очевидно, я все-таки порядочный эгоист, а по-русски свинтус, коль всеобщая радость не может зажечь меня. Мой патриотизм питается лишь эгоизмом, поэтому он недоразвит. А может, я теперь просто неполноценный член общества? Оттого-то мне и мерещится эта кровь в небе. Или тут что-то третье? В начале осени я была на картошке, прилежно трудилась и однажды вечером услышала, как молодая колхозница, такая же, как я, по судьбе, самозабвенно пропела под гармошку. Вся народная судьба уложилась в ее частушку: «Вот и кончилась война, и осталась я одна». Я содрогнулась, услышав это, и вдруг отчетливо поняла, что я одна, но не одинока. Нас много таких — миллионы. Это не облегчило моей участи, но сделало ее сопричастной. Вот и нынче… День артиллерии — и я, презирая себя за безволие, побегу в толпу на площадь, чтобы мучить себя среди всеобщего ликования, зная о том, что и там, в уличном многолюдье, я буду не одинока, а на другой день продолжать жить, как безропотный механизм, заведенный событиями: семинары, реферат, читалка, очереди в магазинах, кухня и прочая и прочая. Через год меня ждет диплом, может быть, он извлечет меня из моего небытия. Я пишу обо всем этом отнюдь не для того, чтобы разжалобить вас по отношению к моей недостойной персоне, жалость унижает человека, ибо она отнимает веру. Я раскрываюсь перед вами в своей слабости, как перед близким человеком, который близок моему горю. Как мне не хватает вашего рассказа о Володе, с ним я сделалась бы более сильной перед будущим, а оно не сулит мне теперь никаких иных радостей, кроме ожидания нашего ответного письма. В сущности, я нуждаюсь теперь в самой малости, отчетливо сознавая, что не смею рассчитывать на большее, от этого жизнь становится если не более приемлемой, то, во всяком случае, терпимей. Будете в Москве — заходите в гости, разопьем ***, он же коньяк.
19 ноября 1945 года.
P. S. — В силу некоторых причин, о которых я должна буду написать в следующий раз, будет целесообразнее, если вы ответите не на мою квартиру. Пишите мне по адресу: Москва, 66, до востребования».
34
— Зрение начало портиться почти сразу, хотя никто не мог установить причину: объективных данных для болезни не было. Просто на свет не смотрелось. Уже через три года она была вынуждена ходить с палочкой. Я, бывало, дневала у нее и ночевала, особенно когда начались наши распри с Павлом Борисовичем. Она меня не осуждала. Сядем с ней, выпьем по рюмочке, чтобы помянуть по русскому обычаю. А после альбом раскроем, смотрим и ревем. Она под конец уже и фотографий не видела, только приговаривала: «Мне смотреть больше нечем, а его лик все равно в душе светится, больше мне ничего не нужно». Погладит фотографию рукой и скажет: «Какие у него волосы мягкие, а щеки заросли…» Все фотографии на ощупь знала.
— Кстати помянуть, — вставил Сухарев, перебегая взглядом в прихожую, где он оставил свой «дипломат». — У меня же с собой есть «Белая лошадь», вполне подлинная. Разрешите извлечь?
— Какие могут быть разговоры, а я вчера праздничный заказ получила. Мы это в процессе сообразим, дайте прежде выговориться. Последние годы я все реже заходила к ней, дела, суета. Но когда она слегла, я сразу примчалась. Это было бесконечно, хотя по календарю агония продолжалась не более трех суток. Она уже ничего не видела, не слышала, возможно, даже не чувствовала, но в ней еще жило главное — голос. Не подумайте, совсем не предсмертный хрип, а чистый юный голос, как у восемнадцатилетней, она говорила ясно, хотя иной раз с долгими паузами, и связь между словами начинала блекнуть, расшатываться. Значит, вместе с голосом в ней оставалась мысль, не так ли? А где мысль, там и страдание. Я не уходила от нее ни на минуту, спала как в забытьи. Чем могла я облегчить ее страдания? Я сама страдала не меньше. Впрочем, не так. Разве я страдала, будучи живой, здоровой. Я могла лишь сострадать, а сострадание не может быть выше страдания, ибо оно всего лишь отражение от главного. Меня потом многие пытались убедить, будто я страдала больше, так как сама Вера Федоровна, дескать, уже ничего не чувствовала, а я находилась в полном сознании, более того, мои чувства были обострены и оттого-де я страдала сильнее. Так мы рассуждаем лишь благодаря нашему самомнению. Я знаю, она страдала до последней минуты, бесчувствие — это смерть. А она еще жила, руки что-то искали на груди, она говорила: «Это ты? Сядь ко мне… Какая у тебя теплая рука… Очень высоко… Куда ты спрятался? Поправь воротник, а то я тебя не вижу… Облака… потухло…»
Про воротник она особенно часто говорила. Помолчит, помолчит, собираясь с силами, и снова: «Распахни ворот, не жмет?»
Сухареву сделалось душно слушать рассказ, дошедший к нему из глубин прошлого. Он даже рукой провел по шее, освобождая кожу от сдавленности галстука. Но и оторваться от рассказа Маргариты Александровны не мог, желая впитать его в себя безостатно.
Верно, ему требовалось облегчить душу, ибо он нежданно для самого себя подлил масла в огонь, ощутив при этом мгновенный сладостный удар в области сонной артерии.
— Про воротник это оттого, — буркнул он, — что пуля попала ему в шею.
— Это верно? — почти без удивления полуспросила Маргарита Александровна. — Я так и знала, сегодня будет день открытий. Вера Федоровна рассказывала мне, что пуля ударила в шею, но я, признаться, думала, будто это ее фантазия. Теперь спрячу эту деталь в свою память как основополагающий узелок. — Она все-таки не выдержала начатого деляческого тона и задала затаенный вопрос, чтобы он не преследовал ее в будущем: — А это очень больно?
— Насколько помню, нет, — браво отвечал майор запаса Иван Данилович Сухарев. — Меня три раза стукало. Именно это солдатское слово и есть самое точное. Успеваешь ощутить тупой удар — и валишься. И разные картинки перед тобой возникают. Боль приходит потом, когда ты очнулся и начинается потрошение. В общем, терпимо, — закончил он, желая приободрить ее.
— Даже если навсегда? — сказала Маргарита Александровна, и в голосе ее звучал тоскующий упрек.
Иван Данилович тут же понравился с прежней академической бойкостью: