Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Толкование путешествий

Эткинд Александр Маркович

Шрифт:

Романтика героического действия, неприятие социальной жизни и протест против массовой культуры обусловили особенный стиль Арендт. Герметическая сложность мысли сочетается с резкостью монологических формул, которые чаще заявляются, чем доказываются. Последователи и критики десятилетиями спорят о толковании введенных, но не определенных ею понятий. Читатель Арендт чувствует себя объектом ее критического взгляда и, пожалуй, осуждения. Это о нем, читателе, человеке массовой культуры, говорится так много нелестных слов. Обличения обращены ко мне, но моего ответа не ждут и не предугадывают. Это образец замкнутой на себя речи, с которой можно соприкоснуться, но в которой нельзя участвовать. Философ заброшенной в мир элитарности, Арендт искала и находила свое особенное звучание: тихую и высокую, ни с чем не смешивающуюся ноту, которая слышна немногим и не подхватывается почти никем.

Предельно упрощенные, вещественно выпуклые сочинения Рэнд контрастны нарочито трудным текстам Арендт. Романы и эссе Рэнд переносят философскую речь в обращение масс. Новые и сложные идеи воплощены в простейших литературных формах. Положительные герои всегда красивы, умны и благородны; отрицательные герои подлы, глупы, уродливы. Это эстетика массовой культуры, по форме близкая соцреализму, а по содержанию ему противоположная. Капреализм гораздо жизненнее. В условиях капитализма массовое производство не обезличивает товар, а массовое потребление не лишает его духовной ценности, потому что производитель и потребитель осуществляют свободный выбор. Суть этой системы — по Рэнд, не только самой эффективной, но и самой нравственной — в свободе. Философ капитализма и его практик, Рэнд сумела создать то, что хотела: успешный потребительский товар, который выдерживает массовое производство, не теряя своей человеческой ценности.

Обе наши героини сохранили пожизненный интерес к политическому опыту, полученному в родной стране с ненавистным режимом. Не стоит это интерпретировать в психоаналитическом плане, как навязчивое и неизбежное возвращение ранних политических впечатлений. Более интересно понять мучительную память Рэнд и Арендт как подтверждение идеи Ясперса о метафизической вине. Эту вину чувствуют даже те, кто сам не подвергся насилию и не применял насилия. Ее чувствует каждый, кто жил в эпоху тотального несчастья и кому удалось уцелеть. Рэнд и Арендт научились чувствовать старую боль в новых условиях, используя европейскую память для объяснения американского мира. Обе выстраивали сложные антиутопические конструкции, которые у Арендт носили характер исторической критики европейских режимов недавнего прошлого, а у Рэнд разворачивались в беллетристическое предсказание близкого американского будущего. Их голоса, звучащие из другой, более удачливой страны и к ней обращенные, доносят до нас мучительные воспоминания об их несчастных родинах. Счастливые беженки, Рэнд и Арендт продолжали быть связаны страданиями, которых сумели избежать.

9. Авторство под луной: Пастернак и Набоков

Самый богатый текст не пишется, не читается и не живет в одиночку. Параллельное чтение дает улики и связки, которые не были бы обнаружены, если бы на столе лежала одна книга, а в воображении царил один автор. Параллельное чтение двух писателей, живших по разные стороны Атлантики, просвечивает каждого из них проникающим светом, исходящим от другого. Благодаря Набокову мы иначе смотрим на конструкции Пастернака, благодаря Пастернаку по-новому прислушиваемся к лейтмотивам Набокова.

Большие авторы мало что делают без смысла, но редко делают свои смыслы прозрачными. И все же вымысел погружен в историю даже тогда, когда пытается из нее выйти. Почему у Фердинанда из «Весны в Фиальте» «египетские глаза», а у Евграфа из Доктора Живаго «киргизские глаза»? Почему Евграфа зовут Евграф, а Арчибальда Муна из набоковского Подвига зовут Мун? Мы не знаем, и никогда не узнаем, ответа на все эти вопросы, только на некоторые; но всякий прирост нашего знания отмечается, как вехами, лучше — хоть и не полностью — понятыми деталями.

Разговор прозаика с поэтом

Их жизненные пути скорее симметричны, чем похожи друг на друга. Они оказались по разные стороны железного занавеса, — а проходил он через океаны и души. Они достигли вершины мировой славы в один и тот же момент, совпавший с вершиной «холодной войны». Они продолжали общую традицию и до некоторого момента писали на одном языке.

Оба росли в среде либерального и космополитического Просвещения, в России всегда оппозиционного к власти: Набоков в семье русских англофилов, Пастернак в семье ассимилированных евреев. Пастернак учился в Москве и Марбурге; Набоков учился в Петербурге и Кембридже. Семьи обоих эмигрировали, но Пастернак, в отличие от Набокова, не последовал за родителями. Оба выбора полны литературно-политического смысла. Пастернаку, бывшему на девять лет старше Набокова, удалось завоевать популярность в первые годы революции. Набоков, сын известного политика, имел больше оснований бояться новой власти, чем Пастернак, сын известного художника.

Оба были литературными сыновьями русского Серебряного века и всю жизнь разбирались с этим противоречивым наследством. Оба, каждый по своим причинам, идентифицировали себя с шекспировским Гамлетом. Обоих тянуло туда, где был или чем занимался другой. Набоков прославился прозой, но мечтал о поэтическом успехе. Пастернак прославился поэзией, но его влекло к прозе. Неосуществленное желание Набокова вернуться в Россию запечатлено в Подвиге, в Даре и во множестве других сочинений. Неосуществленное желание Пастернака уехать за границу запечатлено в Живаго, герой которого умирает в смутном ожидании выездной визы.

Первыми страстями были музыка и ботаника у Пастернака, математика и энтомология у Набокова; потом оба увлеклись поэзией. Пробуждением более мужественных чувств оба русских мальчика были обязаны экзотическим прелестям: Пастернак — полуобнаженным дагомейским амазонкам, которых видел в Зоологическом саду в Москве; Набоков — полуодетым американским танцовщицам, которых видел у Зоологического сада в Берлине [700] . Впрочем,

внешние впечатления не создают хороших писателей; хорошие писатели сами выдумывают их в молодости, а потом используют так, будто они и на самом деле существовали [701] .

700

Пастернак Б. Охранная грамота // Пастернак Б. Воздушные пути. М.: Советский писатель, 1982. С. 193, и Набоков В. Другие берега // Набоков В. Собрание сочинений русского периода. В 5 т. СПб.: Симпозиум. Т. 5. С. 277.

701

Набоков В. Николай Гоголь // Набоков В. Лекции по русской литературе. / Пер. А. Курт. М.: Независимая газета, 1996. С. 37.

Сходной особенностью обоих было самоустранение из политической жизни. Равная их нелюбовь к политике, публичной жизни и всяческим заседаниям доходила до анекдотических степеней. «Поколенье было аполитичным» [702] , — вспоминал Пастернак своих сверстников, самое политизированное поколение в русской, если не мировой истории. Вынужденный участвовать в советских писательских съездах, он был известен неудобопонятными речами, а однажды в 1935 году в Париже обратился к Конгрессу писателей в защиту культуры — к людям, занятым проблемами организации, — с призывом «не организуйтесь! […] Важна только личная независимость» [703] . Набоков отказывался от участия в любых комитетах и ассоциациях, даже от почетных университетских степеней. Как писал он в 1960-м, «в социальном смысле, я паралитик (a cripple). Всю мою разумную жизнь я отказывался принадлежать к чему бы то ни было […] Произнести речь на публичной церемонии для меня так же невозможно, как произнести благословение для атеиста» [704] . Новые подробности мы узнаем, если откроем написанный за 30 лет до того Подвиг.

702

Пастернак. Охранная грамота. С. 259.

703

Barnes Ch. Boris Pasternak: A Literary Biography. Cambridge University Press, 1998. Vol. 2. P. 104.

704

Nabokov V. Selected Letters. 1940–1977 / Ed. by Dmitri Nabokov and Matthew J. Bruccoli. London: Weidenfeld, 1990. P. 311.

Со странным перескоком мысли Мартын поклялся себе, что никогда сам не будет состоять ни в одной партии, не будет присутствовать ни на одном заседании, никогда не будет тем персонажем, которому предоставляется слово или который закрывает прения и чувствует при этом все восторги гражданственности [705] .

Одно из красноречивых политических высказываний Набокова, его лекция «Писатели, цензура и читатели в России» характеризовала коммунистический режим как «полицейское государство», а советскую литературу как царство несвободы; кончалась эта замечательная лекция Пушкиным, «Из Пиндемонти». С кафедры Корнелла Набоков присоединялся к отчаянному пушкинскому жесту. «I value little those much vaunted rights […] and ‘tis to me of no concern whether the press be free», — декламировал Набоков в собственном переводе, делающем пушкинские слова прозаически ясными [706] . Легко представить себе изумление присутствующих, которые прослушали лекцию об ущемлениях демократии в Советской России, чтобы под конец ее узнать, что великому русскому поэту и за сто лет до того не было дела, свободна ли печать [707] .

705

«Подвиг» здесь и далее цитируется по изданию: Набоков В. Собрание сочинений русского периода: В 5 т. СПб.: Симпозиум, 2000. Т. 3. С. 202.

706

Nabokov V. Lectures on Russian Literature. New York: Harcourt, 1981. P. 12.

707

Подробнее об этом стихотворении и его трактовках см. выше, в гл. 1. Другой эмигрант справедливо спрашивал по поводу стихотворения «Из Пиндемонти»: «не мелко ли […] это новое понимание свободы как права на собственное достоинство и на путешествия?» (Эткинд Е. Союз ума и фурий (пушкинские мятежники) [1987] // Эткинд Е. Божественный глагол: Пушкин, перечитанный в России и Франции. М.: Языки русской культуры, 1999. С. 373).

В 1922 году Пастернак последовал за родителями в Берлин и провел там около полугода. Он мог бы встретиться и поговорить с Набоковым так, как в Даре Кончеев говорил с Годуновым-Чердынцевым. Этого не случилось. Пастернак в Берлине был, по словам Шкловского в Zoo, «тревожен» и не входил в дружбу с местными «сидельцами». Из воспоминаний Набокова ясно, что и он, белый эмигрант, избегал контактов с просоветски настроенными «попутчиками». В общем, Берлин не нравился обоим нашим героям. Примерно в одно и то же время, в начале 20-х, оба поэта начали экспериментировать с прозой. Потом, когда литературное дело не ладилось, оба переводили, — Набоков Пушкина, Пастернак Шекспира. Пастернак сильно отстал с большим романом, зато сумел соединить многое в одном месте. Лолита была отвергнута издателями в 1955 году, Доктор Живаго — в 1956-м. Оба романа были переданы авторами за границу и там имели грандиозный успех, принеся своим авторам миллионы. Живаго и Лолита долго делили первое и второе места в американском списке бестселлеров. Авторы распорядились своим успехом разными способами, а способы эти всегда полны смысла.

Поделиться с друзьями: