Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Толкование путешествий

Эткинд Александр Маркович

Шрифт:

Карл Поппер ввел различие между историзмом (интересом к объяснениям настоящего на основе знания о прошлом) и историцизмом (верой в предсказания будущего на основе законов истории) [920] . Старые формы историцизма часто связаны с прежними формами утопизма. Проекты изменения человека требуют утверждения его исторической изменчивости и культурной относительности. Сознание различно в разные эпохи и в разных культурах. Что менялось в прошлом, вновь изменится в будущем, и над этим надо работать в настоящем. Отрицание природы человека, вера в пластичность всех форм деятельности и сознания — обязательный спутник радикальной политики, ее научное обоснование и оправдание. В ракурсе нового поворота вправо лучше видны универсалии человеческого существования. Они преемственны для разных времен и взаимно понятны у разных народов. Сюда относятся права человека и базовые его потребности, основные инстинкты и элементарные институты, вроде собственности или семьи. Сегодня интереснее следить не за культурной относительностью, а за тем, как функционировали в разных обстоятельствах, сталкивались с институтами и верованиями одни и те же проявления человеческой природы: половая любовь и страх смерти; самоощущение тела и изумление при встрече с неведомым; стремление к обогащению и потребность придавать смысл происходящему…

920

Поппер К. Открытое общество и его враги. М., 1992. Т. 1. С. 32 и далее.

Более того, к древним константам бытия прибавляется новая: сочинение историй. Универсальная потребность в рассказах и зависимость от них самого человеческого существования является, вероятно, главным открытием новой гуманитарной науки. В изучении нарратива соединяются интересы разных дисциплин, от теологии до марксизма и психоанализа, потому что в рассказывании историй сталкивается все, с чем эти дисциплины поодиночке пытались совладать, от смерти до голода и любви.

Вперед в историю

В нынешнем своем виде граница между историей и филологией охраняется с одной стороны. Филологи любят ее пересекать, а историки не любят. С точки зрения филолога, между текстом и событием нет принципиальной разницы: во-первых, текст сам является событием; во-вторых, текст вызывает к жизни новые события; в-третьих, о событиях мы знаем только через тексты; и в-четвертых, сами события разворачиваются подобно текстам, имея свою лексику, грамматику и поэтику. Историки, скорее всего, не согласятся. Они не терпят пришельцев и расправляются с ними обычным способом: объявляют их несуществующими. События движутся сами по себе, а тексты важны только тем, что они об этом движении говорят. Текст источника подлежит исторической критике, которая по мере своего движения устраняет текст. Если он плохо рассказывает о событиях, он не нужен; если хорошо рассказывает, он тоже нужен недолго, потому что можно переходить к событиям. Традиционно обученные историки глядят сквозь текст, очищая его до документа [921] .

921

Как писал критически настроенный историк, «историки, в некотором смысле, профессионально обучены не читать. Они обучены использовать тексты сравнительно узким, утилитарным способом»; см.: LaCapra D. Rethinking Intellectual History. Ithaca: Cornell University Press, 1983. P. 339.

Троя, однако, сохранилась в тексте, а потом была найдена в раскопе. В тексте хранятся следы прошлого, которые становятся доступны лишь в итоге интертекстуальных раскопок — культурные слои, нанесенные предыдущими чтениями. Слои разных эпох связаны между собой живыми и продуктивными взаимодействиями. Задача археологии текста не в том, чтобы очистить его как мертвую окаменелость, а в том, чтобы отделить друг от друга разные его пласты, сохраняя их в собственных значениях, и показать механизм их взаимодействия, порождающий все новые интерпретации. По отношению к историям автора и читателя, текст работает как оптический прибор вроде телескопа — возможно, текстоскоп. Через текст с его историей видна история как таковая, иногда обобщенно, иногда в мелочах. Степень увеличения и охвата зависит от силы текста и еще — от силы чтения.

Тексты на книжной полке отделены друг от друга только обложками. Но читатели разделены своими воображаемыми сообществами — факультетами, профессиями, теориями. Профессионализм — явление, по сути сходное с национализмом. Оба являются разновидностями культурного протекционизма: непреходящего страха высокой культуры перед конкурентами, активной обороны носителей языка против иноязычных пришельцев [922] . В постмодернистских исследованиях всему этому противостоит понятие дискурса, под которое подводится любая культурная, и в частности текстуальная, практика. Дискурсивный анализ относится к профессиональным границам примерно так же, как просветительский утопизм относился к национальным границам. В этом несбыточном и продуктивном видении разные области циркуляции текстов — литература и политика, поэзия и проза, философия и религия — ничем не отделены друг от друга. Если между ними есть границы и что-то вроде таможен, их надо разрушить.

922

Я имею в виду социологическую теорию национализма, особенно Ernest Gellner. Nations and Nationalism. Oxford: Blackwell, 1983; Gellner E. Reason and Culture. Cambridge: Blackwell, 1992; Anderson B. Imagined Communities: Reflections on the Origin and Spread of Nationalism. Verso, 1991.

По мере того как тексты размыкают свои границы и включаются в гипотетический интертекст, анализ перестает нуждаться в индивидуальном авторе. Так, одним из последствий новой гуманитарной утопии стало избегание индивидуальности. Значение биографии и психологии автора (а также героя или читателя) стало модным скорее отрицать, чем подчеркивать. Ролан Барт объявил о смерти автора, Мишель Фуко вновь стал писать истории без действующих лиц. Они, однако, несли имя автора на обложке. Полки книжных магазинов, полные книгами Фуко и о Фуко, свидетельствует о том, что индивидуальное авторство не умерло ни как культурный институт, ни как предмет публичного интереса. Биография остается самым популярным жанром того, что по-английски называется non-fiction, а по-русски еще не нашло своего термина. Авторство выжило и в новых областях культуры, как Интернет. Понятие дискурса как коллективного действия в духовной области и соответствующая ему идея смерти автора выражали левые устремления, свойственные русскому формализму и французскому структурализму. На смену им приходит реабилитация старых индивидуалистических концептов, связанных с историзмом и психологизмом, и новый интерес к историям скрытого и являющегося авторства.

Грамматология Деррида объявила, что вне текста ничего нету, и пыталась дальше не ходить. К примеру, мастурбационные метафоры Руссо выявлялись на основе микроанализа его текстов и превращались в их всеобъемлющий символ, причем биографическая информация о Руссо к делу не привлекалась (на деле автор был вправе рассчитывать на фоновые знания читателя). Но в дальнейшей своей практике Деррида отказался от этой цели, или во всяком случае от этого метода. К примеру, многие страницы его Почтовой открытки, в которых речь идет о фрейдовском тексте По ту сторону принципа удовольствия, полны внешней информации, биографической и исторической. Под интерпретацию идет не только автор, но его дочери и внуки, войны его времени и болезни его тела. Новый подход легализует прямые сопоставления между идеями автора и его жизнью, между теориями эпохи и ее практиками. Примеры из интеллектуальной истории более прозрачны, чем примеры из истории литературы: возвращение Сабины Шпильрейн из Европы в Советский Союз в соотношении с идеей влечения к смерти, ею же сформулированной; аналогичное, но нереализованное намерение Людвига Витгенштейна эмигрировать в Россию — и связь этого проекта с движением его идей, с британской философией вообще, с ее советскими симпатиями в частности; связь между философией Хайдеггера и его сотрудничеством с нацистским режимом; соотношение между несчастной жизнью Михаила Бахтина, его странной авторской практикой — и его фантазиями о диалоге и карнавале; взаимодействие между садомазохистской сексуальностью Фуко и его философией истории [923] .

923

О последнем см.: Gearhart S. The Taming of Michel Foucault: New Historicism, Psychoanalysis, and the Subversion of Power // New Literary Theory. 1997. 28, 3. P. 457–480.

Щедрость русского материала предоставляет все новые примеры. А. В. Кожевников (1902–1968) уехал из России в 1920-м, в Гейдельберге написал диссертацию о Владимире Соловьеве и потом преподавал в Париже. До и после войны его лекции оказывали формирующее влияние на местную элиту. Интеллектуальная цепь от Гегеля через Соловьева к Кожевникову, от него к Сартру, Батаю и Фуко, а далее до Лакана, с одной стороны, и Фукуямы — с другой, заслуживает многих исследований [924] . Идея конца истории, воспринятая более всего через соловьевские Три разговора, является здесь общим знаменателем. Самую выразительную из идей Кожева пересказал Исайя Берлин, встречавший его в Париже в 1946 году. Эмигранты обсуждали русские дела. Если правитель следует правилам, даже самым жестоким, этого недостаточно для того, чтобы изменить поведение людей, считал Кожев. Чтобы люди изменились в России, их надо подвергнуть непредсказуемым страданиям: обвинять в том, что они не совершили, или наказывать за нарушение несуществующих законов, а точнее говоря, преследовать случайным образом. Тогда все придет в хаос, возникнет подлинная аномия и власть сможет вести людей за собой. Именно это, рассказывал Кожев, и делает Сталин. Кожев писал Сталину, надеясь дать философское обоснование его политике, но не получил ответа. Он идентифицировал себя с Гегелем, а Сталина с Наполеоном, замечал Берлин [925] . Во время их разговора Кожев служил крупным правительственным чиновником и вел семинары по Гегелю. Он был одним из архитекторов Европейского союза, в не совсем точной форме воплотив давние мечты своих учителей.

924

См.: Auffrei D. Alexandre Kojeve: La Philosophie, l’etat, la fin de l’histoire. Paris: Grasset, 1990; Lilla M. The End of Philosophy: How a Russian Emigre brought Hegel to French // Times Literary Supplement. 1991. April 5; Drury S. B. Alexandre Kojeve: The Roots of Postmodern Politics. New York: St Martin Press, 1994.

925

Jahanbegloo R. Conversations with Isaiah Berlin. New York: Scribner, 1991 P. 64–65.

Кожев стремился к единому пониманию, что связано с идеей конца истории. Кто верит в окончательное постижение своего предмета, должен верить в его конец. Новый историзм по необходимости эклектичен. Одной из очевидных его целей является разрушение границ между текстом и не-текстом, литературой и не-литературой, и вообще границ между жанрами, дисциплинами и институтами. Этим новый историзм больше всего отличается от уважаемых предшественников, как русская формальная школа, французский структурализм, американская новая критика. Для всех них центральным пунктом была уникальность эстетического: что именно делает стихи стихами, роман романом, литературу литературой. В противоположность этим подходам, новый историзм мало интересуется чужими жанрами и не выдерживает собственного.

В России зависимость филологической мысли от культурно-политической истории обычно игнорировалась потому, что такая зависимость предполагалась марксизмом и с ним ассоциировалась. Здесь не всегда понимают, что опыт формальной школы и русской семиотики во многом противоположен французскому структурализму, который был естественным развитием марксизма с его метафорой базиса, который определяет видимую надстройку. Наоборот, русская филология начиная с Тынянова пыталась найти убежище от идеологического контроля в чистых, симметричных структурах и схемах. Из-за этого постструктуралистская ситуация кажется здесь особенно трудной. Возрождение интереса к тому, как литературный текст кодирует проблемы класса, расы или пола, — популярный предмет американских исследований, ассоциируемых с новым историзмом, — в России связывается с марксизмом, вызывая привычную аллергию. Отказ от геометрических схем, которыми московско-тартуские филологи защищались от внутренних сомнений и внешнего контроля, сам по себе не ведет ни к чему новому. Некоторое оживление придал интерес к запрещенному ранее предмету, русско-еврейским отношениям. В отношении ряда писателей, от Державина до Пастернака, такой интерес породил нетривиальные исследования.

Движение от текста в историю различимо у самого Юрия Лотмана, поздние работы которого теряют прежнюю «ученость», чтобы качественно рассказать о предмете. Развитие лотмановской «семиотики поведения» у Ирины Паперно продолжило ее психологокультурные, но не структурно-семиотические импликации. Паперно возрождает интересы Лидии Гинзбург, связывая их с подходами Фуко, и выстраивает новую генеалогию, которая обходит структурализм сбоку. В записных книжках Гинзбург виден острый, политически вовлеченный мыслитель, который то и дело исчезает в ее гладких текстах. Но даже формальная школа позволяла себе меньше репрессировать свою ангажированность, чем ее структурно-семиотические наследники. Перенесенная обратно в российский контекст усилиями Бориса Гаспарова и журнала Новое литературное обозрение, историзующая ревизия московско-тартуского наследства породила реакции в диапазоне от «этого не может быть никогда» до «мы всегда это говорили». Когда американские слависты конца века — Катерина Кларк, Уильям Тодд, Светлана Бойм, Эрик Найман — вернули занятиям русской литературой их политическое и человеческое содержание, они больше опирались на общефилологическую традицию и опыт деконструкции, чем на тартуское наследство.

Поделиться с друзьями: