Толкование путешествий
Шрифт:
Характерную эволюцию, или скорее серию революций, можно различить в книгах Игоря Смирнова. Его Порождение интертекста занималось анализами текстов, которые почти никогда не сопоставляются с жизненными реалиями. Исключением была психоаналитическая концепция героя, помещенная в конце книги как обещание нового подхода. Психодиахронологика реализовала это обещание, распространив аналитическое чтение на множество русских авторов, которым в обилии ставились индивидуальные и групповые диагнозы. Но Роман тайн «Доктор Живаго» противостоит обеим предыдущим книгам Смирнова. В отличие от Интертекста, Роман тайн полон внетекстовыми интерпретациями. В отличие от Психодиахронологики, эта книга Смирнова не замыкается в методе, но принципиально эклектична. С этим связано и еще одно интересное движение. Введение к Порождению интертекста заключало энергичный, порожденный советской ситуацией призыв к деидеологизации интертекстуального анализа [926] (этим была, в частности, мотивирована полемика Смирнова с самой идеологичной из теорий интертекстуальности, разработанной Хэролдом Блумом). В противоположность этому Роман тайн открыто и настойчиво идеологичен. Анализ направлен на выявление тех политических, философских и жизненных подтекстов, которые связаны с самыми важными из забот самого аналитика. В диалоге — в данном случае в диалоге Смирнова с Пастернаком — исследуемый автор превращается в героя. Знакомые слова противостоят новым изысканиям, сопротивляясь им, стимулируя их и вместе с ними складываясь в динамичный, драматургически развивающийся гипертекст.
926
«Дальнейшее развертывание теории интертекста может быть осуществлено только на пути ее деидеологизации» (Смирнов И. П. Порождение интертекста: (Элементы интертекстуального анализа с примерами из творчества Б. П. Пастернака) // Wiener Slawistischer Almanach. Sonderband 17, 1985. P. 18).
С этим интересно сравнить сходное — от структурной лингвистики к интертекстуальной филологии — движение другого слависта того же поколения, Александра Жолковского. Его биографические анализы принадлежат к самым неожиданным продуктам русской филологии последних лет [927] . Перечитывая «жизнь и творчество» любимых авторов, Жолковский выявляет в них неприятные смыслы, которые суммируются как психоисторические черты Homo Sovieticus. Блестящие текстуальные анализы конкурируют с чересчур сфокусированным, и потому однообразным, способом концептуализации. Экзистенциальную тревогу Зощенко филолог сравнивает с подобным же чувством у Фрейда и Кафки; при чем тут советский человек? Пастернаковский порыв братания и опрощения, который тонко исследует Жолковский, совсем не характерен для советской жизни; на деле мы встречаемся, я думаю, с рецидивом русского народничества, которое готовило большевизм, но отнюдь не наследовало ему. В мемуарных рассказах о бытовом поведении Ахматовой Жолковский выявляет микротехники власти, созвучные макростратегиям эпохи. Исследователь показывает Ахматову целенаправленным борцом за власть, Сталиным в юбке. Читая материалы об Ахматовой в обработке Жолковского, мы получаем более живой портрет воли к власти, чем читая историков сталинизма. Это и понятно: окружение Сталина не умело и не хотело записывать его словечки, жесты, манеры так, как это записало окружение Ахматовой. Но читатель Жолковского остается в недоумении по поводу того, как все это соотносится с поэзией Ахматовой. Анализ сосредоточен на жизненном поведении Ахматовой и почти не касается ее текстов. Биографическая реконструкция стала жить своей интересной жизнью, но не привела к реконтекстуализации творчества. Другим неиспользованным шансом для осмысления властных стратегий Ахматовой является, как мне кажется, гендерная перспектива. Для Жолковского борьба советского интеллигента более очевидна, чем борьба советской женщины. Читая Ахматову, он подчеркивает первую и игнорирует вторую. Стоит перечитать Жданова, чтобы убедиться в том, сколь важной мишенью атаки и, соответственно, ресурсом для обороны был пол Ахматовой.
927
Жолковский А. Страх, тяжесть, мрамор (из материалов к жизнетворческой биографии Ахматовой) // Wiener Slawistischer Almanach. 1995. № 36. P. 119–154; Он же. К переосмыслению канона: Советские классики-нонконформисты в постсоветской перспективе // Новое литературное обозрение 1998 № 29. С. 55–70.
Историзация требует временной перспективы. Задача реконтекстуализации чаще встает и понятнее решается применительно к далеким эпохам, чем к совсем недавним. О последних читатель имеет интуитивные представления, и исследователь волен работать с историей, ее не эксплицируя. Примерно так же обрубают свои контексты сами авторы. Оставшись сама по себе, биографическая герменевтика тяготеет к психоанализу и рискует новым попаданием в его классические ловушки. В случае из недавней практики Бориса Парамонова мы наблюдаем, как читатель пытается перейти к историческому поведению, используя в своей диагностике исключительно анализ текста. Реальное действие — самоубийство Цветаевой — исследователь объясняет чувством вины за событие, о котором прочел в ее стихах: инцестуозный акт с сыном [928] . Исследователь колеблется между предположением, что такой акт был реализован в жизни, и другой гипотезой, что сама фантазия о нем могла породить чувство вины. В попытке найти это неустойчивое равновесие аналитик повторяет стратегию самого Фрейда. Согласно теориям последнего, невроз может быть причинен как реальным событием, например инцестом, так и фантазией о событии; но в последнем случае теория становится нефальсифицируемой, чем воспользовались поколения критиков.
928
Парамонов Б. Солдатка // Парамонов Б. Конец стиля. СПб.: Аграф. 1997. С. 278–295.
Любая сильная теория вынуждена заключать компромиссы с реальностью. Так, основатели формальной школы, начав с отрицания индивидуального опыта, один за другим писали биографии. Так, гораздо более тонкий Лотман завершил поиск «кодов», безлично осуществляющихся в текстах и в жизни Пушкина, допущением того, что личность относится к кодам собственного творчества как к материалу, который нужно преодолеть [929] . Отсюда близко до понимания личности как самоформирующегося (self-fashioned) субъекта, всякий раз заново выбирающего свои инструменты среди доступного культурного материала: ницшеанское понимание, обогащенное прагматизмом Джеймса и заостренное Фуко, но дошедшее до филологического осуществления только в недавних работах Гринблатта.
929
Лотман Ю. Александр Сергеевич Пушкин: Биография писателя (предисловие к польскому изданию) // Лотмановский сборник. М.: ИЦ-Гарант, 1997. Т. 1. С. 86; анализ этой формулы см.: Bethea D. Realizing Metaphores: Alexander Pushkin and the Life of the Poet. Madison: University of Wisconsin Press, 1998 P. 130.
Фрейд и Лотман ничем не сходны между собой, кроме умения довести свою мысль до последнего конца, — а дойдя до него, искать новые мысли. Действительно, задача анализа не в том, чтобы слить реальность с фантазией; этим занимаются сами пациенты, авторы, тексты. Задача анализа в том, чтобы разграничить текст и реальность и на этой основе увязать их друг с другом, восстановить их контакт: разница примерно такая же, как между засыпкой потока — и строительством моста.
Если История видится как текст, то истории пишутся как все новые его чтения. Буркхардт сказал, что история — это то, что одно время замечает в другом; Тынянов сказал, что «каждая эпоха выдвигает […] прошлые явления, ей родственные, и забывает другие» [930] . Для Белинского и Лотмана русской энциклопедией был Онегин; я нашел ее в Сказке о золотом петушке. Это не значит, что я пользуюсь вовсе другими процедурами или что моя работа подлежит другим критериям. Каждое поколение имеет свою историю; но оно продолжает читать старые книги, хоть и делает это по-новому. В этом смысле история продолжается — все та же, в новых чтениях, которые сами входят в историю. На нее нет привилегированной точки зрения, которая бы находилась вне истории и у которой не было бы своей истории. На такую перспективу претендовали многие начиная с автора Апокалипсиса. 20-й век был особенно богат авторами, которые верили в свои тексты как Архимедовы силы, способные передвинуть мир, стоит только найти точку опоры. На пороге 21-го века лучше вспоминать другую легенду о том же герое: как он сидел в ванне и восклицал Эврика! созерцая собственную повседневность.
930
Тынянов Ю. Архаисты и новаторы. Л.: Прибой, 1929. С. 12.
Самой респектабельной из попыток найти опору для истории — и соответственно вне ее — является лингвистическая. Хайдеггеру, Витгенштейну, Леви-Строссу язык казался внекультурной реальностью, главной из потусторонних сил, волшебным ключом к историческому музею. Занимаясь Львом Выготским, я интерпретировал его теорию мышления-как-речи как самооправдание дискурса власти, который заинтересован видеть подданного субъекта прозрачным и читаемым, как книга, — и потому целиком, на сто процентов, состоящим из языка [931] . Сходный интерес, однако, испытывают сами писатели, каковы бы ни были их отношения с властью. Наследник русской традиции поэтов-пророков, Иосиф Бродский объяснял литературный успех разных авторов одной причиной — независимой субъектностью языка. В эссе «Сила стихий» так интерпретировался Достоевский, в нобелевской лекции Бродский так объяснял собственный успех, в «Катастрофах в воздухе» речь шла о Платонове: «ЯЗЫК ЕСТЬ МИЛЛЕНАРИСТСКОЕ ОРУДИЕ, ИСТОРИЯ НЕТ» — таким изречением, писанным большими буквами, Бродский суммировал Платонова [932] . Как в некоторых текстах Вальтера Беньямина, литератор уподобляется народному сказителю, его письмо — народному мифу, его шедевр — концу истории. Концепция утверждает гегемонию писателя: моя речь и есть ваш язык. На деле, однако, мы все чаще видим феномен, неведомый фольклору и ему не нужный: художнику или поэту сопутствует философ или филолог, который растолковывает его прорицания общепонятным языком американского университета или русского толстого журнала. В Чевенгуре Платонова есть аллегория на эту тему. Лидер утопической общины изображен косноязычным мистиком; в экстазе он произносит нечленораздельные пророчества, которые растолковывает ходящий за ним комиссар. Власть над обществом обеспечивается властью над текстом, которая принадлежит интерпретатору, а не визионеру.
931
См.: Эткинд А. Содом и Психея: Очерки интеллектуальной истории Серебряного века. М.: ИЦ-Гарант, 1996. Гл. 5.
932
Brodsky J. Less than One. New York: Farrar, 1988. P. 288.
Необратимой остается разница между текстами, которые читались современниками и, возможно, перечитывались потомками, — и текстами, которые оказались сохраненными в архиве, этом морозильнике истории. По условиям государственной цензуры или авторской самоцензуры, современники и ближайшие потомки не читали таких текстов, как Демон Лермонтова, Мастер и Маргарита Булгакова, Кремль и У Всеволода Иванова, Повесть о Татариновой Анны Радловой. Но архивный текст — все же не вполне текст. Впервые читающий его историк испытывает удовольствие Колумба и одиночество Робинзона. История чтения может оказаться не менее богатой, чем история текста. Текст влияет на историю не тем, что в нем написано, а тем, что, когда и кем в нем было прочитано. Русская история была бы иной, если бы цензоры, выполняя свой несложный долг, не пропустили бы в печать Что делать? или если бы КГБ не допустило вывоза Архипелага ГУЛАГ— иначе говоря, если бы эти тексты не были бы прочитаны.
Уходит великолепная эпоха, когда целое поколение исследователей жило архивной работой, и только ею. Надо надеяться, она уходит навсегда. Отношение к архиву как к неисчерпаемому, потенциально бесконечному источнику культурных памятников является следствием тоталитарного прошлого. Насилие над публичной сферой породило защитное чувство особой ценности, почти сакральности частной сферы, текстуальным аналогом которой является архив. Исторические архивы есть везде; художественную (а не историческую) ценность им придает только цензура. Свободный автор в свободной стране сам печатает то, в ценность чего верит. Его архивом займутся биографы; другим читателям достаточно того, что он сам опубликовал.
Текст вне дискурса остается памятником эпохи; включенный в дискурс, текст оказывается субъектом истории. В одном случае удается проследить за тем, как читатели меняли свою реальную жизнь по прочтении текста и вследствие этого чтения; парадигмой такого подхода является анализ чтения Что делать? проведенный Ириной Паперно [933] . В другом случае оказывается реальным восстановить картину массового чтения, характерного для исторического момента: эпоху делает публика, а публику делает чтение [934] . В третьем случае портрет исторического момента встает из анализа дискурсивных реакций на реальное событие [935] . В четвертом случае история чтения развертывается как преемственная цепь интертекстуальных аллюзий [936] .
933
Paperno I. Chemyshevsky and the Age of Realism: A Study in the Semiotics of Behavior. Stanford University Press, 1988.
934
Brooks J. When Russia Learned to Read: Literacy and Popular Literature, 1861–1917. Princeton University Press, 1985.
935
Ярким примером является исследование суда над «чубаровцами», мелкой группой насильников времен НЭПа: Naiman Е. Sex in Public: The Incarnation of Early Soviet Ideology. Princeton, New Jercy: Princeton University Press, 1997.
936
Тут в качестве примера я предложил бы собственный анализ восприятия «Сказки о золотом петушке»: Эткинд А. Молодцы: От «Золотого петушка» к «Серебряному голубю» и обратно в «Петербург» // Wiener Slawistischer Almanach. 1995. № 36. P. 5–48.
Текст порождает множество чтений, которые сами по себе готовы сложиться в структуры интересной конфигурации, если эти реакции читать не менее внимательно, чем первичный текст. Образцом такого третичного анализа, или сплошного чтения, является психоаналитически ориентированная работа Шошаны Фелман о повести Генри Джеймса Поворот винта. Здесь показано, как идиомы критиков повторяют ходы самого текста, закономерным образом его драматизируя. Разные критические позиции идентифицируются с тем или другим из героев первичного текста, и вся масса его критики, таким образом, воспроизводит центральную его фабулу [937] . Славистским примером чтения, сходного по интенциям и отличного по методу, является недавняя работа Кэрил Эмерсон о восприятии Бахтина [938] . Я попытался осуществить акт сплошного и, по мере сил, близкого чтения в отношении текстов разного жанра, интерпретирующих русское сектантство [939] .
937
Felman S. Turning the Screw of Interpretation // Literature and Psychoanalysis / Ed. by S. Felman. Baltimore: Johns Hopkins, 1977. P. 94–208.
938
Emerson C. The First Hundred Years of Mikhail Bakhtin. Princeton University Press, 1997.
939
См.: Эткинд А. Хлыст. Секты, литература и революция. М.: Новое литературное обозрение, 1998.