Том 1. Произведения 1902-1909
Шрифт:
Он бросает папиросу и идет одеваться. Ему кажется, что где-то около должно стоять ведро с помоями, и в полутьме прихожей можно наткнуться на него, свалить, разлить по полу. Окружил противный запах жареного лука.
— Ужинать не останетесь? — спрашивает Лидочка.
Он глядит улыбаясь: ему странно, что у нее такой озабоченный, домовитый вид.
Но она выходит за ним к двери и шепчет:
— Милый… Хороший! Вы не сердитесь? Вы никому не скажете? Вы придете?
Рука ее, такая горячая, мягкая, так долго не хочет выпускать его руку — и опять те же просящие, стыдливые блестки в карих глазах, и скромны и далеки кружевные нашивки над грудью.
Снег падал и застывал на земле. Шаги пели. Бабаев слушал их, вдыхал холод, думал о том, что есть в его душе одно могучее, и это могучее — жадность… Припасть сразу ко всем ключам жизни и выпить… Жизнь! Проносилась она звучная, сверкающая, знойная, с бездонными провалами восторга и страдания, с падениями и подъемами… где проносилась?
Тянулась из-под ног вперед и назад улица, мутная вблизи, черная вдали, проколотая насквозь фонарями, а там, за улицей, лежало снежное поле. Тихо было здесь, около, а там еще тише, впереди и сзади.
Собор пустынности вырос и закруглился со всех сторон. Лидочка Канелли мелькнула с распущенной прядкой волос — мелькнула, как стена, и пропала.
У невысоких домов был стерегущий вид, как у старых мышеловок. Были они пятнисты от снега, и оттого, что были пятнисты, казались еще подлее и гаже. Кое-где сочился желтенький свет из щелей ставней.
Тявкнула собачонка, точно вздрогнула, испугавшись. Вышел из-за угла ночной сторож в высоком тулупе. Черная, очень скучная, длинная тень от него поползла, как змея, через улицу в кучу тесных домов спрятаться там от беспокойного света фонаря. Сторож посмотрел на Бабаева одним, чуть видным сквозь воротник тулупа, скользящим глазом. Бабаев чуть посмотрел на сторожа и прошел мимо, только почему-то более четко и звонко взял шаг и поднял голову.
Снежная сетка реяла и плыла впереди. Вырываясь из темноты, снежинки тоскливо кружились, как слепые мотыльки, около огоньков улицы, и было страшно Бабаеву, что чего-то нет, нет и нет…
Последний домишко улицы, темный, с насупленной камышовой крышей, был особенно выпукло ясен, потому что был одинок. За ним серело поле.
Стало видно вдруг, что есть в небе луна, за каким-то мутным руном облаков, оконченная, навеки притянутая к земле луна, остановилась, как испуганный глаз, и светит.
Около ног на дороге комья снега были, как камни, строги в линиях, и — сколько ни шел вперед Бабаев — все под ногами внизу лежали комья снега, как камни.
А вправо и влево дымилось поле, и где-то очень далеко, под тем местом, где разорвались облака в небе, легла на снегу белая яркая полоса, ненужная и немного жуткая, которую хотелось затереть, чтобы не видеть.
— Господи! — сказал, вдруг остановившись, Бабаев. В этом слове было для него что-то глубоко детское: не молитва, и не удивление, и не просьба. В этом слове было то, чего нельзя было вложить во все остальные слова, взятые вместе, то, для чего не придумано еще слова, равного по силе.
Поле окружило Бабаева и лежало тихое и холодное. В этом поле, широком и ровном, он был один. То, что осталось в городе, спало там вялое, лишенное присосков, как полотнище дыма после пожара; то, что было здесь, взметнуло пугливо в вышину и ширину и застыло, распластав крылья.
Пусто стало, как в церкви.
Бабаев вспомнил, как он молился в детстве. Ушел в дальний угол, где около черной иконы горела одна свеча. Была всенощная. Пели что-то. Он стоял на коленях, не сводил глаз с узкого черного лика и говорил с ним. Детский язык был прост и целен. Он спрашивал, и лик отвечал. И то, что пели, читали, ходили около, не мешало ему слушать склоненную темную голову, выступавшую сквозь серебро ризы. Она пришла откуда-то из стены, прильнула к амбразуре рамы и так внятно и просто отвечала, что все хотелось спрашивать и слушать.
Не чувствовал, как немели колени, и, когда кончилась служба и затопали бесстыдно громко уходившие ноги, подошел человек с серой бородою и потушил свечу. Черный лик потух и исчез, слился с полумраком, растворился в нем, нельзя было рассмотреть.
Так совершено было одно из первых насилий над ним, и тайной остались навсегда в памяти серая длинная борода и яркий глаз под жесткой бровью.
Снежное поле лежало серое, как эта борода; яркая белая полоса вдали глянула на него ощутительно и холодно, сверху вниз, как стеклянный глаз.
Бабаеву стало вдруг смешно этого поля, неба, дороги с четкими комьями снега, себя самого, того, что сказал он «господи!» там, где все было мелко, где не было ни подвига, ни веселья, ни красоты, там, где некому было молиться и не о чем молиться.
Изо рта жены псаломщика пахло вареным мясом.
Она стояла у калитки. Ждала, когда он придет. Серела мутным пятном в своем теплом платке, пропитанном самоварным чадом.
Когда подошел он, тихо, радостно вскрикнула, не хотела впускать его, жалась к нему высоким животом, плакала почему-то.
— Сергей Ильич! Вы то подумайте, как я теперь буду? — говорила сквозь слезы.
— Что как?
— Вдруг он выйдет на вас похожий, что я тогда?
— Ну, выйдет и выйдет! — досадливо отмахивался он.
Она тянулась поцеловать его в губы и попадала в мокрый от снега подбородок.
Странно было. Что стояла ночь, что дом глядел на улицу сквозь спущенные веки ставней, что около калитки серела рыхлая мягкая женщина, говорила что-то, — все это вдруг перестало быть понятным, живым, осязаемым; проходило как-то около, совсем близко, но не касалось мозга, как что-то необходимое, привычное, — глоток воздуха, посылаемый за прежним глотком.
Как будто кто-то сзади, тоном нелюбимого учителя объяснял: «Вот это — дом, потому что имеет стены, крышу и трубы; ставни в нем закрыты, потому что ночь; падает снег, потому что зима; у калитки стоит женщина и плачет, потому что женщины, у которых высокий живот, всегда плачут».
— Где Потап Матвеич? — спросил о псаломщике Бабаев.
— Пьянствует где-нибудь, где же больше? — ответила она.
И это было как-то необходимо, чтобы теперь, в эту серую ночь, пьянствовал где-то псаломщик, неуклюжий плотный человек с рыжими усами.
На хозяйской половине на столе чадил и шипел самовар; давно он был поставлен, еще с обеда, и все доливался водой и догревался. Если бы он заговорил вдруг, с какой бы желчью сказал он, как ему надоело.
Бабаев смотрел на молодое, в пятнах, лицо, и не мог понять, почему эта чужая ему женщина, некрасивая, ненужная ему, носит вот теперь в себе его ребенка.
Хотелось бы смеяться, но это не было смешно, это было жутко: чужая, ненужная, ничем не похожая на него, носит где-то в себе, внутри, огромную часть его самого, его ребенка, его будущее, его бесконечность.