Том 1. Тихие зори
Шрифт:
Пятого апреля мы тронулись, с Брестского вокзала. Анета внешне была спокойна, но волновалась, я чувствовал. На меня тоже нашло раздумье. Поезд шел мимо Ваганькова, мимо скачек, потом медленно пополз к Кунцеву среди широких, развернувшихся равнин. В Москве блестели кое-где стекла, талый снег синел по овражкам, а над Воробьевыми горами голубело небо чистое – такое милое и далекое весенним вечером! Я думал о том, что ведь это мой город и моя страна. Увижу ли я когда-нибудь эти равнины, осинки и березы, полуварварскую Москву, полуварварский свой народ? Я, сам потомок скифов? Но, ведь, к этой стране, к этому народу я прирос крепко; нечего стесняться, я люблю его любовью неистребимой, как любил своих стариков, чьи кости остались в этой земле. Может быть, это глупо, но мне захотелось вдруг увезти с собой горсточку этого бедного суглинка.
Мы проехали благополучно. Я сдал Анету сестре, а сам отправился далее. Остановился я в первый раз в Кельне, и переночевал там, так как очень устал. Все понравилось мне в этом городе: и узкие улицы, и старина, и собор, равного которому я никогда не видал, и ресторан с витражами, где я пил рейнвейн, и сам Рейн. В старонемецких городах вспоминаешь охотно Тургенева, Асю, может быть, Гейне.
Помню, вечером я сидел у себя на балконе. По Рейну бежали огоньки – пароходики; под гигантским мостом он гудел глухо и внушительно. Вода лилась под его черные быки, как в вечность, и такой же представилась мне наша жизнь, в частности моя, направленная чьей-то мошной рукой по новому руслу – и неизвестно куда мчащаяся. Здесь, среди древнего города, в одиночестве, я мог яснее, как мне казалось, оценить ее и сказать о ней слово. Было ли хорошо, или плохо, что мое существование меняется? Я не знал. Но одно мне чувствовалось: если бы не пришла революция, новое и жуткое, что было в ней, я скоро стал бы задыхаться в своей благоустроенной клетке. Так что, может быть, и хорошо, что в Париже меня ждет беспокойная жизнь, полная тревог, неожиданностей, тягостей. Что же, я буду политическим эмигрантом? Про себя я улыбнулся. Хорошо, я люблю свою страну, ее свободу, но политик ли я? Что я: член партии, орудие центральных комитетов, демагог? Но, ведь, это до смешного не так. «Что же там будет? – думал я. – Чем я буду жить?» Я так ничего и не надумал, а той теплой весенней ночью снова бродил по Кельну, слушал его смутный гул, вдыхал запахи – смесь легкой сигары с овощами, или свежей листвы на бульварах, видел, как дробятся звезды в бледном Рейне и собор темнеет.
Так, ни до чего не додумавшись, я уехал на другой день в Париж – к тому новому, чего никак не представлял себе заранее. Париж просто казался мне туманным гигантом, несколько жутким.
Но жуткого в нем ничего не оказалось. Явилась Анета; под ее руководством все сразу приняло нормальное течение, только на заграничный манер.
Анета устроила нас в улице Vavin, близ Люксембурга. Мы сняли небольшую квартиру, разумеется, с камином и часами на нем, с огромной кроватью в спальне, с жалюзи, узкой винтовой лестницей и Альфонсиной, которая смотрела на нас сверху вниз. Но Анета быстро прибрала ее к рукам, и быт наш, к великому удивлению прислуги, да и моему также, принял сразу французский характер: за завтраком пили плохонькое вино, ели овощи и кусочек gjgot de mouton [36] ; вовремя обедали, ходили в кафе, не пили даже почти чая, и только иногда земляки приходили и смущали Альфонсину: я же с ними не сошелся.
36
бараньей ляжки (фр.).
Я, ведь, оказался в Париже в виде политического изгнанника. Как в Москве некогда у нас бывали либералы, так теперь появились эс-эры, эс-де и синдикалисты, последнее слово революционной техники.
Так как я ни к кому не примкнул, то на меня скоро перестали обращать внимание и адресовались больше к Ане-те: я просто недалекий муж, с которым нечего церемониться. Да они были и правы: верно – меня мало занимали их партийные распри. Даст ли Бог победу меньшевикам, большевикам или отзовистам, меня мало интересовало. Я следил за Россией, болел за бедный народ свой, бедную страну, о которой судили здесь вкривь и вкось, с преувеличениями, ходульными словами, часто свысока и редко с любовью – и свое положение оценивал так: родину я не предам нигде, ни под каким небом не забуду я русских полей, перелесков, Москвы, взгляда русской женщины. Но, ведь, надо сознаться, что здесь я только потерпевший аварию, и сколько ни тоскуй, я не внесу света и радости в свой далекий край. Может быть, меня захватило уныние, всегда следующее за неудачами, может быть, во мне никогда не было борца – я не знаю, но чувствовал я так.
Между тем, мой патрон и здесь поставил свою работу на твердую почву. Мы открыли в Париже бюро, как бы консультационно-адвокатское, и дела наши пошли недурно. Клиенты у нас были и из русских, и французы. Всех мы обслуживали по возможности тщательно: работать приходилось довольно. Но все-таки у меня было время, и интерес был к Парижу, к чужой жизни.
Как и многим – Париж показался мне лучше его обитателей. Есть величие в этом сухощавом, трудовом и очень мужественном городе. Он – для людей крепких и немечтательных, но он имеет свое, ни на что не похожее. Есть в нем площади мирового значения, есть места, где можно чувствовать Революцию, Наполеона; есть священные мансарды – кельи Руссо и Бальзаков.
Весь же склад и дух жизни тут суровее, пустее, чем у нас. Здесь абсолютно все знают, чего хотят – хотят осуществимого и среднего, и добиваются его, при труде и усердии. Власть, деньги, наслаждения определяют здешнюю жизнь с черствостью, которой не знаем мы. Потому мы тут всегда в загоне и всегда побежденные. Потому, с другой стороны, нам дышать здесь не легко. Чтобы быть принятым гением здешней жизни, надо с молодых лет назначить себе размер ренты, которую хочешь получать к старости: и на этом построить бытие.
У меня было такое чувство, что и политики, и ученые, и рабочие, и купцы – все живут так. Не такова, конечно, русская эмиграция, но в ней все же мало интересного и много горького. Так что ни те, ни другие не могут дать образца жизни. А между тем, мне, надеявшемуся, что новое пахнет освежающе, тяжело было видеть, что все и вокруг, да и у нас как-то ниже уровня последних месяцев в России. При этом меня удивляла Анета. Как нравилось ей в России маршировать в ногу с революцией, так тут она легко вошла в эту чужую жизнь – где тоже, конечно, были страшные слова, синдикалисты и эс-эры, но уже все совершенно безопасное, безвредное и пресное. Здесь не было воодушевления. Да мне казалось, что и не к этому, в конце концов, лежит ее сердце, – а к влиянию, к желанию иметь в хорошей квартире хорошее (с именами) общество радикальной окраски. Это, ведь, тоже цель, тоже такая достижимая цель! И мне почему-то стало представляться, что хорошо бы Анете быть замужем не за мною, а за каким-нибудь приятным французом демократического толка, который бы служил в министерстве общественных работ и надеялся под старость получить директора департамента. Но все это – непременно с хорошими словами и пользой для народа. Я уверен, что Анета была бы ему отличной помощницей. Она устроила бы салон раз в десять шикарнее нашего.
Таким образом, чем дальше шла наша жизнь, тем менее она мне нравилась. И к концу года, проведенного в Париже, я стал замечать в себе мысли, раньше не приходившие мне. Я стал задумываться над тем, что всегда беспокоило людей и будет вечно их беспокоить: так ли я жил и живу, как надо, а если не так, то как именно должен жить?
Мои рассуждения приблизительно таковы: я уже в зрелом возрасте, я муж, отец, член общества. Но что, собственно, я сделал? Я любил, когда был молод, это во мне естественное действие сил природы; у меня есть дочь, результат действия этих сил. Есть дело, которое я делаю потому, что среди людей моего общества считалось приличным, чтобы я выбрал интеллигентный и либеральный вид труда. Но, ведь, я его не люблю, надо сознаться. Неужели свою жизнь, половина которой уже прошла, я употреблю на добывание денег, комфорта, известности, что ли? Неужели после rue Vavin будет rive droite [37] , «приличная» жизнь, двуспальные постели, хорошее вино, дородность… из-за чего же тогда стоило хлопотать?
37
улицы Vavin… правый берег (фр.). Имеется в виду Сена, на правом берегу которой расположены богатые респектабельные кварталы, а на левом – демократические, бедняцкие.
Не скрою, что мне хотелось чего-то большего, высокого – быть может, творчества, или служения ценностям, как говорят люди умные, стоящим над жизнью. Но я не имел никакого божьего дара, мог только завидовать (единственно, кому я завидовал в Париже) тем художникам, философам, писателям, которые тоже знают свой путь, но путь которых – бесконечен, и те, кто идет по нему, подобны крестоносцам.
Помню, что случайно, размышляя в этом настроении, я раскрыл старенькое Евангелие, сохранившееся у меня с детских лет, и прочел: «Ибо я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человеку домашние его». Эти слова поразили меня. Мне показалось, что они направлены прямо против Анеты и Лизочки. И хотя я знал их глубокую правдивость вообще, в применении к данному они показались мне чрезмерно суровыми. «Чем же Лизочка-то виновата, – думал я, глядя, как она, подросшая и слегка офранцуженная, скачет в Люксембургском саду, ловит diabolo [38] , играет в мяч. – Вся тяжесть лежит на нас с Анетой, а она просто милое дитя, птичка». И я брал ее под мышки, щекотал, подымал вверх, на забаву ее французским друзьям. Потом мы ходили к фонтану кормить рыбок. Рыбки, такие ж маленькие, как она сама, сбивались к нам кучей, а она бросала им корочки, бормотала: «Tiens, les poissons qui mangent» [39] . Иногда мы садились на верхушку омнибуса у Одеона и ездили кататься по Парижу. Лизочка прижималась ко мне, точно жутко ей было среди этих тысяч людей, фиакров, автобусов, мчавшихся во все стороны, – но и занятно движение необычайного города. На rive droite я покупал ей конфеты – так уж это было заведено, – и назад мы катили по метро – тоже нечто, заставлявшее Лизочку обмирать. Но когда пролетали над Сеной, она восторженно всматривалась в Эйфелеву башню: там я почувствовал, до какой степени в духе детей эта башня.
38
палочку в игре в диаболо (ит.).
39
Гляди, вот рыбки, которые едят (фр.).
Между тем, Анета, как мне казалось, стала замечать, что не все ладно в нашей жизни, т. е. вернее – в моей. Несколько раз даже спрашивала она: «Что с тобой, Александр?» Я не очень был расположен говорить, да и тем положение мое было неудобно, что я не умел выразить в точной форме предмета своего недовольства. Анета же любила точность. В конце одного нашего разговора она вдруг вспыхнула и сказала: «Ну да, понимаю… ты просто разлюбил меня». Это было неверно, нескладно и по-женски, но раз она додумалась до такой вещи, сбить ее почти нельзя было. Тут я почувствовал, что нам нанесен сильный удар. «Я понимаю, – говорила Анета, и глаза ее блестели по-новому, как-то холодно, чуждо, – тебе просто со мной неинтересно, потому ты уходишь куда-то, потому ты изменился». Я старался ее разубедить, но она замыкалась, твердила: «Оставь» – с таким видом, что вся моя энергия падала. Раз, вернувшись откуда-то, я застал ее лежащей на диване, головой в подушку. Я присел к ней и хотел поцеловать в шею, как делал некогда женихом, но она вскочила – глаза ее были заплаканы и прекрасны, – молния блеснула в них; она крикнула:
– Уйди! Все пропало! Я тебя тоже не люблю. Все пропало, все, все!
Она побежала к себе в комнату и заперлась. Вечером прислала мне письмо, где было больше печали и чувства, чем я склонен был ожидать. Она писала, что давно уже, почти со времени рождения Лизочки, стала замечать во мне перемену, – очевидно, она прискучила и не может дать той жизни, которая мне нужна. В виду этого она предоставляет мне свободу действий, и если я, быть может, кого-нибудь люблю, чтобы я сказал прямо: мы разойдемся. Ночь мы оба почти не спали. А наутро было объяснение, убедившее Анету, что я никого, кроме нее, не люблю и не любил. Но полного мира оно не дало, ибо остались у нас какие-то рифы, темные и опасные пункты, к которым оба мы не решались приблизиться.