Том 10. Преображение России
Шрифт:
— Нет… О нет!.. Сейчас просто нечего больше делать, вот почему я…
— Вы могли бы учиться. Как же так нечего делать?
Еля вздохнула, но спросила устало:
— Учиться… а зачем?.. Разве не все равно, что учиться, что не учиться? И чему я такому могла бы научиться? Зубы рвать? Благодарю покорно! Мне один зуб тоже вытащили… вот! — тут она подняла губу и, как самому близкому человеку, показала ему, какого именно зуба у нее не хватает. — А зуб этот можно было отлично замазать этой самой штуковинкой, «пломбой»… И я бы не проклинала зубной врачихи.
— Как будто, кроме этой зубной, профессии никакой и нет? — улыбнулся Ливенцев. — Вы бы пошли по своему призванию.
— А какое же у меня призвание? — удивленно глянула Еля. — Решительно никакого нет у меня призвания. Я — без призвания. А кроме того… кроме того, у меня ведь совершенно растоптанная душа!
И опять появилась у нее та самая, вчерашняя понурость, и Ливенцев сказал шутливо:
— Ну вот, — кто это вам успел уже растоптать душу? Вы еще ребенок, у вас…
— Еще и души нет! — закончила за него и в тон ему Еля. — И вообще, есть ли у женщины душа — это находится у мужчин под большим сомнением.
— Вот как вы нас трактуете! — улыбнулся Ливенцев.
— Однако скажите мне, кто выдумал вот этот самый сестризм? — провела она пальцем по своему кресту.
— Насколько я знаю, в нашей армии до севастопольской кампании его не было…
— А-а! После севастопольской кампании пошли всякие реформы, и это у нас тоже, значит, была реформа?.. А милосердие тут при чем? Ни у кого из сестер, сколько я их видела, никакого милосердия ни к кому нет, а просто… у одних — служба: надо же где-нибудь жалованье получать, а у других — еще проще и еще хуже… Достаточно сказать, что все актрисы без ангажемента в сестры пошли… Я еще и так где-то читала, что вот, дескать, война — это, конечно, зло, но зато какой взрыв добра, — так и написал кто-то: «взрыв добра!» — она порождает вот этот самый сестризм! Что вот, подобно там каким-то лейкоцитам, как они к ране в теле сбегаются со всех сторон и начинают ее, рану эту, затягивать, так и белые сестры милосердия мчатся отовсюду залечивать раны войны… Че-пу-ха злостная! Эти белые сестры, подумаешь, дуры, что ли? И как будто от них действительно какая-нибудь польза! Все, что они делают, — пустяки это все!.. А Вейнингер на этом самом сестризме споткнулся и брякнулся в грязь носом! Что он там написал о сестрах милосердия!.. Эх! Маль-чиш-ка!.. А Достоевский какую чушь писал о войне! «В иное время трешницы не выпросишь, а во время войны пожертвования так и льются рекой…»* Почему он так писал? Разве он не знал, что эти пожертвования — капля в море, а вой-на-а…
— Постойте-ка! Вы такая маленькая — и так расправляетесь с разными большими людьми! — удивился Ливенцев. — Это вы чьи-нибудь чужие слова повторяете?
— Почему чужие? — посмотрела она на него, нахмурясь. — Я, по-вашему, совсем не умею ни капельки думать? И ничего не умею видеть?.. Нет, я отлично вижу и знаю, как Мане Квецинской хочется найти себе мужа. Только прочного мужа, понимаете, настоящего, а не кого-нибудь… Ведь она не-кра-си-ва, бедняжка, и вот ей хочется взять чем-нибудь другим… Вдруг он ей скажет: «Ты меня выходила! Ты меня спасла! Ты меня воскресила к жизни… Без тебя я бы погиб!..» И вдруг он женится. И потом он будет ей всю жизнь покупать шляпки по сезону и ребят ее нянчить…
— Однако вы — язвочка! — покачал головою Ливенцев.
— Я не люблю, когда притворяются.
— Будто вы сами никогда не притворяетесь?
— Всегда!.. Я не досказала, вы меня перебили… Я не люблю, когда притворяются и всякий расчет свой за какой-то там подвиг выдают! Охотник, когда в болоте охотится, он тоже во всякой грязи побывает. Так ведь это же принималось во внимание, на то у него высокие сапоги. Придет домой, снимет, а чистые ботинки наденет. Зато же он дичь принесет…
— Что и требовалось доказать! — усмехнулся Ливенцев.
— Так только наш учитель математики говорил.
— Я тоже был учителем математики.
— Вот ка-ак! — весьма разочарованно протянула Еля.
— Вижу, что мне не следовало сознаваться в этом, но-о… что делать: истина для меня дороже даже Платона… Знаете вы, конечно, кто был Платон?.. Не понимаю я только одного: как вы, с таким здравым взглядом на этот самый сестризм, все-таки сестра?
— Я очень добивалась быть именно сестрою… Почему? Я вам уже сказала почему: потому что полковник Ревашов теперь на фронте.
— Но ведь в том же полку и ваш отец врачом… Теперь я кое-что понимаю.
— Что вы понимаете?.. Не-ет! — покачала головой Еля. — Нет, вы не понимаете! Полковник Ревашов… может быть, он уже генерал теперь; я не всегда газеты читаю… это тот самый человек, который растоптал мою душу.
— А-а!..
Ливенцев посмотрел на нее пристально, но у нее были только грустные, а не возмущенные глаза; они округлели, стали больше, заметнее на ее лице, даже половину всего этого небольшого лица заняли теперь глаза, но глаза сосредоточенно-грустные.
Перевалившее за полдень солнце било теперь в верхнюю часть окна, под которым сидела Еля, и Ливенцев замечал, как мелко дергались ее полные, почти детские губы, но тоска глаз была сухая.
— Он, этот Ревашов, несомненно как-то обидел вас? — с усилием спросил Ливенцев.
— Как-то? Почему «как-то»?.. Это всем известно, как именно! — подбросила вдруг голову Еля.
— Допустим, что известно и мне… — сказал Ливенцев, но почему-то сказал это с трудом.
Он сам себя ловил на том, что предпочел бы этого не знать; что если бы не было совсем какого-то полковника Ревашова у этой странной маленькой сестры, то ему было бы гораздо приятнее сидеть у нее за столом, делать вид, что нравятся мучнистые дешевые конфеты и жидкий чай, смотреть ей в капризно меняющие выражение глаза и слушать какие-то с чужих слов, а не ее собственные, конечно, рассуждения о сестризме.
— Допустим, что знаю и я, как растоптана ваша душа этим… боюсь ошибиться в чине и потому скажу — генералом. Но все-таки — он на фронте, вы здесь. Если вы даже задались целью найти его, чтобы сказать ему: «Ты — негодяй и подлец!», то… как же все-таки могли бы вы это сделать?
— Я чтобы сказала ему: «Негодяй и подлец!»?.. Почему? — очень удивилась Еля.
— А что еще хотите вы сказать ему? — удивился теперь уже Ливенцев.
— Я? Я просто хотела бы поступить отсюда в санитарный поезд… в санитарный поезд, который эвакуирует раненых с фронта в тыловые лазареты. Может быть, тогда…
Она запнулась было, лицо ее вдруг стало растерянным, губы дернулись, но, оправившись, она закончила:
— Может быть, будет ранен полковник Ревашов… вот так, например, как брат Мани Квецинской, осколком шрапнели в левую руку… и пусть даже контузия правого бока… а я тогда…
— Ах вы, Ярославна, Ярославна! — улыбнулся Ливенцев и покачал головой. — И тогда вы омочите бебрян рукав в Каяле-реке и утрете своему князю глубокие раны на теле?
— Не глубокие, нет!.. Я совсем не хочу, чтобы они были глубокие! — вдруг топнула ногой и закусила губу Еля.
— Так! Вы не хотите, чтобы глубокие… Но почему же вы… почему вы мне говорите все это? Вы не считаете меня, значит, ни… как бы это сказать?.. Вообще я ни в какое сравнение не могу идти с этим вашим генералом, в свое время растоптавшим вам душу? — с какою-то даже ему самому незнакомой искренней горечью спросил Ливенцев.
И Еля поднялась со стула, поглядела на него вбок, совсем по-взрослому, и ответила:
— Что же, вы меня за дуру принимаете? Будто я могу думать, что у вас нет своей сестры милосердия?