Том 10. Преображение России
Шрифт:
Было время обеда, и запасные обедали, окружив котелки, тут же на дворе казарм, но какой-то молодой и ретивый штабс-капитан гонял свою роту из конца в конец по двору и кричал:
— По-ка не прой-дете как следует, сукины дети, не пущу обедать, не-ет!
И одиннадцать раз эта несчастная рота прошла перед ним туда и сюда, пока, наконец, возмутился Ливенцев и, возмутившись, прямо в широкое, серобородое, красное, угреватое лицо генерала крикнул:
— Что он гоняет их, этот стервец?! Ведь ему, идиоту, первая же пуля в затылок будет за это от своих же солдат!.. Остановите этого болвана, ваше превосходительство!
Генерал снял очки, встал, взял под козырек и сказал:
— Слушаю, господин прапорщик!
Потом оперся на перила балкона и очень зычно, как-то нутром, закричал:
— Эй, вы там! Штабс-капитан такой-то, имярек!.. Сейчас же распустить нижних чинов обедать!
Штабс-капитан недоуменно пригляделся к балкону, заметил, конечно, красные генеральские лампасы на брюках Михайлова и широкие погоны без просветов, удивленно отдал честь и махнул левой рукой своей роте:
— О-бе-дать!
Рота побежала составлять винтовки, топоча по булыжнику радостными сапогами.
— Ну, вот и хорошо! — сказал Ливенцев, благодарно поглядев на генерала.
— Рад стараться, господин прапорщик! — по-фронтовому отчеканил генерал, не мигая глазами, потом сел как ни в чем не бывало, протер платком и надел очки и спросил деловым тоном:
— Так сколько там вещевых мешков насчитали годных, сколько никуда не годных, чтобы нам не сбиться с панталыку?
А Ливенцев, выясняя насчет мешков, говорил, чтобы оправдать для себя же самого свою горячность:
— Люди идут на фронт, и недели через две, может, от них и четверти не уцелеет, а он их тут шагистикой какой-то паршивой морит!.. И какому черту она, спрашивается, теперь нужна?
— Понятно-с… Понятно-с… Очень-с все понятно-с… — отзывался генерал и спрашивал: — Теперь как там выясняется дело с подсумками?
Ливенцев решил тогда об этом генерале Михайлове, что он — человек, должно быть, со странностями, но невредный.
И еще, подходя к казарме, вспоминал он, как здесь переживал обстрел, первый раз в своей жизни, настоящий обстрел настоящими снарядами.
Это случилось в середине октября, часов около семи утра, когда он брился, готовясь, напившись чаю, идти в дружину, где как раз в этот день должны были приводить к присяге молодых ратников.
Он брился не спеша, как обычно, когда вдруг загремело страшно вверху где-то и кругом и чуть не вылетели рамы в его комнате. Потом еще и еще, раз за разом… Он вскочил было, но так как обрил только правую щеку, сел добриться и чуть не порезался — до того волновались руки. Он не сомневался, что это — настоящее, такое же самое, как и там, на фронте.
Денщика у него не было, — не хотел брать, — и в дверь к нему, не постучав, вбежала квартирная хозяйка Марья Тимофеевна, непричесанная, полуодетая, растерянная.
— Что это? Николай Иваныч? Кто это может?
Орудийные выстрелы раздавались один за другим так часто, рамы так крупно вздрагивали, что едва слышно было ее, хотя она кричала.
— Обстрел! — крикнул ей Ливенцев. — Десант, должно быть, немецкий… Вообще непонятно…
Она помогла ему надеть боевые ремни поверх шинели. Он переставил предохранитель своего браунинга на feu [1] .
1
Огонь (франц.).
Марья Тимофеевна была старая дева, жившая квартирантами; по годам, пожалуй, немногим моложе его. Но теперь, непричесанная, неумытая, полуодетая, растерянная, испуганная, она показалась ему гораздо старше. Она как-то вся посерела от испуга; даже волосы ее, распущенные по плечам, обыкновенные русые волосы, какие могли бы быть у всякой Марьи Тимофеевны, стали как будто светлее.
Она бормотала:
— Вы же поберегитесь, Николай Иваныч!.. Вы же поосторожней, пожалуйста!.. Не дай бог несчастья!.. Вы же смотрите!
И он обещал ей, усмехаясь:
— Буду, буду смотреть!.. Изо всех сил буду…
И выскочил на улицу.
А на улицах, на балконах, стояли такие же, как Марья Тимофеевна, полуодетые, иные и совсем в одних рубашках, с накинутыми на плечи одеялами, женщины, непонимающе жались одна к другой и слушали — слушали зычный разговор своих крепостных орудий с чужими пушками.
Когда проходил мимо Ливенцев, они кричали ему:
— Послушайте! Кто это? Что это такое?
Он отвечал уверенно:
— Это — немцы! Это всё немцы!
И быстро шел дальше, думая: «А может быть, и не немцы? Может быть, это бунт какой-нибудь, например во флоте, как было в девятьсот пятом году…»
Трамвай не действовал. Не было видно ни одного вагона.
Из переулка вырвался извозчик, испуганно хлеставший лошадей.
— Эй, дядя! — крикнул Ливенцев. — В казармы Белостокского полка!
Извозчик отозвался, не остановившись:
— Рублевку! Скорее только!
Ливенцев добежал и сел, а извозчик кричал ему:
— И то это потому я только, что в ту сторону мне домой ехать!
И, продолжая хлестать вожжами лошадей, оборачиваясь, поблескивал откровенно злыми глазами в диких зарослях лица:
— Эх, штаны белые, черти! Вот спать какие здоровые!.. То Порт-Артур они проспали, то теперь Севастополь!.. Разворочают все к чертям! Одессу уж разворочали этой ночью, теперь — нас!
— Да кто это? Что это ты? О ком?
— Как так «кто это»? Немецкий флот это, какой у турков оказался, вот кто! «Уральца» утопили. «Донцу» тоже сделали конец. Половину Одессы разворочали этой ночью… А наши все только спят!.. Вот штаны белые!
Поскольку Ливенцев не носил белых штанов, то есть не был моряком, он не должен был обижаться, — так решал это дело извозчик. По крайней мере Ливенцеву теперь было ясно: обстреливали Севастополь немецкие крейсера, проскочившие в Константинополь в начале войны, — «Гебен» и «Бреслау».
К себе в роту Ливенцев приехал раньше ротного, подполковника Пернатого, и тут ему пришлось самостоятельно решать очень важный, конечно в смысле сохранения людей, вопрос: держать ли ратников в казарме, или вывести их на двор.