Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 10. Преображение России

Сергеев-Ценский Сергей Николаевич

Шрифт:

— А какую же болезнь у вас нашли? — с живейшим интересом спросил Моняков.

— Помню, что явились ко мне два полковых врача, старший и младший, и меня выстукивали и давили под ложечкой, а какую такую болезнь нашли, не знаю, — мне они не сказали… Конечно, им нужно было что-нибудь написать в своей бумажке… Отпуск я получил и уехал. А когда приехал, тут уж вскорости разыгрались большие события, те самые, которые царь наш революцией называть не хочет, а называет «беспорядками». Объявлены были свободы, и начались еврейские погромы. Вот один из этих погромов и произошел на моих глазах в Симферополе… Как убивали несколько десятков человек на бульваре кольями, этого я не видел: за мной прислали из полка, когда уж эта часть программы была окончена и начался грабеж еврейских магазинов. Полк наш стоял везде по улицам на охране, в помощь полиции, то есть в помощь тем самым господам, которые и сочинили и разыграли, как по нотам, весь этот погром. Ну, в этот день я всего насмотрелся и отлично видел, как все было организовано… Нужно вам сказать, что, когда я вернулся из отпуска, зазвал меня к себе мой командир батальона, подполковник Канаров, и говорит: «У меня комната свободная есть, недорого с вас возьму, также и полный вам пансион могу дать». Я, конечно, согласился, раз мне никуда не ходить обедать, — я и тогда был домосед. И вот раз слышу крик адский. Выскочил, — мой Канаров лупит своего денщика, Петра, рукояткой нагана по голове! Я, конечно, подскочил, наган у него вырвал, его отшвырнул прочь, а избитому кричу: «Сейчас же иди жаловаться в канцелярию самому командиру полка, а меня свидетелем выставляй!» Голова у этого Петра в крови вся, щеки кровью забрызганы… «Не умывайся! — кричу. — Так и иди, как ты есть!» Пошел он, а я к себе в комнату, укладывать свой чемодан и из дому — по улице, смотреть билетики на окнах: «Отдается комната». Комнату я часа через два нашел. Прихожу или на извозчике приезжаю за чемоданом, гляжу — Петр стоит. «Ходил?» — спрашиваю. «Никак нет. Их высокбродь отпуск мне дали домой на две недели». Вот чем купил — отпуском на две недели, когда Петру этому месяц всего оставался до конца службы!

— Да-а-а… — с чувством протянул Моняков.

— Понять можно, а простить нельзя… И Петра этого и тех пятерых, которые: «Никак нет, не били», — до сего времени я не простил… Нашлись прогрессивные элементы, мобилизовали своих юристов, и вот комиссия юристов начала работать дня через три после погрома — выяснять все обстоятельства этого гнусного дела. Вывесили писанные от руки объявления кое-где, что-де кто имеет что-нибудь показать, просят зайти туда-то. Я и написал показания — листа два мелким почерком уписал, и одни только факты наблюденные, наблюденные мною лично. А факты были жуткие, вспоминать их уж не буду… Проходит дня два-три после этого, вдруг ко мне в комнату вваливается сразу несколько человек офицеров, и во главе их этот самый мой батальонный Канаров. А мы уж с ним, конечно, не говорим, и вообще отношения наши стали…

— Как с Генкелем?

— Вот именно… Думаю, зачем он ко мне столько народу привел? И никто не здоровается. А Канаров вынимает газету из кармана, — местную газету, забыл ее название, — и мне: «Вот это вы, прапорщик, писали?» Читаю: «В комиссию юристов от одного из офицеров, Ливенцева, поступило пространное показание о погроме, из которого явствует, что полк к погрому относился совершенно пассивно и совершенно ничего не сделал для прекращения погрома…» И дальше в этом роде. «Прочитали?» — «Прочитал». — «Вы это писали?» — «Заметку эту, конечно, не я писал и читаю ее впервые, а показания свои я дал». — «Ка-ак же вы смели давать показания каким-то там штатским?» — «Прошу, — говорю, — полковник, таким тоном со мною не говорить, а копию показания я для себя сделал и могу вам ее показать, если хотите». — «Давайте!» Даю. Читает он, читает. «Быть этого не может! Вранье — все ваше показание! Вы… я вижу, кто вы такой! Вы — социал… социал… Какой социал?» — обращается к одному из своей свиты. А там, в свите его, были два капитана и один поручик, ведавший юридической частью в полку. Так он к этому поручику. Тот отвечает: «Социал-демократ, что ли?» — «Да нет, — кричит, — не демократ! Демократы эти — они, кажется, дозволенные… А вот есть еще социал… социал…» — «Революционеры?» — подсказываю ему уже я сам. «Ага! Вот! Революционеры! Так вы, значит, этой партии?» — «Нет, — говорю, — я принадлежу к партии просто порядочных людей». — «Ага! А мы, стало быть, по-вашему, люди непорядочные, и поэтому вы тут расписали всякое про нас вранье…» — «Не смейте, — кричу я, — говорить: вранье!» — «Ах, вот как! Не сметь нам уж и говорить, господа! Тогда пусть говорит с самим командиром полка, а мы уйдем. Пойдемте!» Показания мои бросил на подоконник, а сам ушел со всей свитой. Я оделся, как полагается для представления начальству, иду в штаб полка, а там — все шестьдесят человек полкового офицерства, и страшный шум стоит, и говорят обо мне… Вошел я, — ну, буквально, как по команде, — одни повернулись от меня направо, другие — налево, и я между шпалерами спин своих полковых товарищей прохожу в кабинет командира. Вхожу в кабинет, командир говорит мне очень натянуто, как никогда он со мной не говорил: «Здравствуйте! Вы что это такое натворили, что я получил о вас две телеграммы — запросы от генерала Каульбарса и от главного штаба?» — «Неужели даже до главного штаба дошло так быстро?» — говорю. А полковник, — фамилия его была Черепахин, большого роста, большая черная борода: «Вот, — говорит, — полюбуйтесь!» — показывает на две телеграммы у себя на столе. Я их, конечно, читать не стал, но думаю, что ему не было надобности выдумывать: человек он был неплохой по существу. «Вы показания там каким-то юристам давали действительно?» — «Давал, — говорю, — действительно». — «Как же вы так даете кому-то там, штатским, свои показания, будучи в мундире?» — «Позвольте мне, господин полковник, быть честным человеком, хотя я и в мундире». — «Я сам, — говорит он, — тоже честный человек, хотя я тоже в мундире». — «Тем лучше для нас обоих!» — говорю. «Что же вы такое показали?» — «Я могу вам рассказать свои показания детально, только дело это довольно длинное, — говорю, — поэтому разрешите мне сесть». — «Пожалуйста, — говорит, — вот вам стул, садитесь». Поставил к столу для меня стул, я сел и начал с коварного вопроса: «Позвольте спросить вас, где были вы лично? — так как я целый день почти провел на улицах со своим взводом, но вас я нигде не видал». — «Я где был?» И тут случилось нечто странное — он как-то смешался, засуетился, взял зачем-то лист белой бумаги и карандаш и начал чертить какие-то квадратики и бормотать при этом: «Где я был?.. А вот… вот тут, предположим, гауптвахта… Мне сказали, что выпущены толпой арестованные, — я поехал к гауптвахте… Это было часов в одиннадцать утра… Потом, тюрьма… Вот это будет тюрьма… Из тюрьмы толпа выпустила арестантов, и я от гауптвахты поехал к тюрьме… Это было так, например, около половины двенадцатого…» Я вижу, что он совершенно смешался и даже квадратиков уж больше не чертит, а только водит карандашом по бумаге вполне бессистемно. Заминаю это, говорю сам: «Погром тянулся до шести вечера, когда появился на улицах экипаж, а в нем чиновник особых поручений губернатора, довольно молодой человек, делавший какие-то пассы в сторону толпы, и толпа, о которой пристава говорили нам, что она совершенно непреоборима, отлично разошлась себе по домам. А видел и слышал я вот что…» И начал я ему, как записал в показаньи… Слушал он, слушал — и все больше поникал головою. Право, он был неплохой человек, этот полковник Черепахин. Наконец, говорит: «Я вам верю, прапорщик, но что же я должен отвечать на эти телеграммы?» — «Что отвечать?.. Отвечайте, — говорю, — что расследование ведете. Ведь вы же его и ведете, конечно. А затем предоставьте всему идти так, как оно будет идти… Вы меня можете, конечно, арестовать, но ведь смысла в этом не будет никакого, и вы это сами понимаете». — «Арестовывать вас я не буду, но я сделаю вот что: в наряды вас я прикажу не назначать совсем». — «Это будет чудесно!» — говорю. «Это будет как бы домашний арест». — «Может быть, и шашку вам отдать под образа?» — «Нет, шашка пусть при вас же и останется, потому что…» — «Вы думаете, господин полковник, что на меня может напасть черная сотня, и шашка мне понадобится?..» Погладил он бороду. «Заварили вы, — говорит, — кашу, как-то ее расхлебаете?» — «Поверьте, — говорю, — что ничего особенного со мной не случится». — «Ну, дай бог, — говорит. — Можете идти». И вышел он из кабинета провожать меня сам, и все, кто были тогда в штабе и показали мне свои спины, должны были повернуться ко мне лицом и стать смирно, потому что полковник довел меня до самых входных дверей и только тут простился со мной.

— Как же все-таки вы вылезли из этого дела? — полюбопытствовал Моняков.

— Прежде всего я, как находившийся под негласным домашним арестом, не был даже и извещен о том, что полк вызван для подавления восстания во флоте, — знаете, броненосец «Потемкин» и прочее… Полк ушел, а я от участия в этом был избавлен. А затем, ведь война-то была уж закончена, я Витте в Портсмуте мир заключил, так что скоро меня выпустили в запас. Но через год была комедия суда над погромщиками, и меня, уже штатского человека, вызывали как свидетеля по делу о погроме в Симферополе. Тут я имел некую пикировку с известным черносотенцем, адвокатом Булацелем, защищавшим погромщиков. И тут я был кем-то предупрежден, что мне нужно тут же после дачи показаний скрыться. Я и скрылся, конечно. А погромщиков условно приговорили к одиннадцати месяцам тюрьмы, и тут же они были помилованы высочайше… А сегодня, через восемь с лишком лет, я этого высочайше милующего погромщиков встречал и заботился о том, чтобы некто в офицерском платье не вздумал пустить в него такую же меткую пулю, как какой-то серб Принцип в Сараеве в эрцгерцога австрийского… Впрочем, я думаю, что делал я так, как надо, и это совсем не компромисс. А вот как вы, зная, кто таков Генкель, говорили сегодня с ним, — этого я, признаться, не понимаю!

— Ага! Задело за живое? — засмеялся весело Моняков.

— Ведь это — негодяй! А вы в один и тот же день говорите одинаково и с негодяем Генкелем и со мною, как будто бы порядочным пока еще человеком. Не понимаю!

— Вас не продуло там, на вокзале? Жару нет?.. А нуте, дайте-ка лапу… — протянул ему руку Моняков.

— Что там «жару»! Виляете, сударь! Вас и всего-то только два интеллигента на дружину — вы да Кароли, и с третьим интеллигентом, со мною, вы все-таки одного мнения об одном негодяе быть не желаете.

— Но ведь мы же с ним не ссорились.

— Но ведь он же негодяй!.. И я бы с ним тоже не ссорился, если бы не был он негодяем.

— Негодяйство — это понятие относительное. Всякий из нас в чем-нибудь да негодяй.

— Значит, что же это? Круговая порука? Взаимное покрывательство? Рука руку моет?.. Но ведь нас собрали идти за смертью так, чтобы до нее не дойти, не правда ли? Все-таки заинтересовано же наше правительство, чтобы было у нас в войсках как можно меньше потерь, а этот Генкель ради своих личных выгод всю дружину при случае пустит в трубу, и поминай ее как звали! Может быть, и вам на перевязочном пункте вашем — будущем, будущем! — не все равно будет, принесут ли вам сорок человек раненых или четыреста… Не знаю, как вы и как Кароли, а я с таким начальником, как Генкель, идти на фронт не желаю!

— Опять все «не желаю»!.. Сказано вам: «Не бунтуйте, это вам не университет», а вы все не унимаетесь!.. Впрочем, вы, может быть, думаете, что его командиром нашей дружины назначают?

— А кем же? Сделают зауряд-полковником — и готов командир.

— В том-то и дело, что нет. Какая-то штатная должность, а не командир дружины. Война что! Война к лету кончится, а он может остаться на службе.

— Николай Иваныч! Вам, может быть, самовар подогреть? — высунула голову в дверь Марья Тимофеевна.

— Будете еще чай пить? — спросил Монякова Ливенцев.

— Признаться, уважаю я чай, — прекрасное средство от прострела, — уверенно сказал Моняков, и Марья Тимофеевна вошла, перебирая плечами, ловко, как это умели делать только горничные, сняла самовар со стола, сказала: «Батюшки, да он совсем, совсем бустой!» — и уплыла уточкой.

Моняков внимательно посмотрел ей вслед и проговорил задумчиво и вполголоса, как будто про себя, точно не сидел он в гостях у Ливенцева:

— Невредная бабенка!.. Окончится война, не попробовать ли переманить ее к себе в Мариуполь в экономки… Право, она не из вредных!

— У вас есть жена? — спросил его Ливенцев, и Моняков, как бы очнувшись, посмотрел на него недоуменно:

— Жена? Да, жена, настоящая, то есть венчанная, была, конечно, но-о… не удержалась. Ездить, знаете ли, приходилось много по уезду… Я ее не обвиняю, что ж… Жена любит, чтобы муж был тут же вот, около, а не то чтоб он по целым неделям в разъездах. Не удержалась… А экономка, и не таких уж молодых лет, ей что? Будет себе в чулок деньжонки копить на старость, вот и вся забота. И ей даже приятней будет, когда ты надолго уедешь: будет себе чай дуть по восемь раз в сутки с вишневым вареньем и жиры наживать на свободе… Эх, я когда студентом был и в разных девиц влюблялся, очень я тогда толстел, потому что ел я тогда зверски много, как удав, а чаю сколько пил — этого вы себе и представить не можете!

IV

Бора утих к вечеру того же дня, и в ночь царь уехал из Севастополя на крейсере «Кагул», — так сказал Марусе ее, отличавшийся непостижимым постоянством, матрос с «Евстафия».

— Куда же все-таки уехал?.. Можно уехать в Батум, например, можно совсем в обратную сторону — в Херсон или Николаев… Куда именно? — пытался узнать у Маруси Ливенцев.

Но Маруся раздвинула очень широкий рот в улыбку крайнего изумления перед городами с такими необыкновенными названиями, как Батум и Херсон, подняла до ушей острия плеч, сложила руки лодочкой и сказала:

— Ну почем же я знаю!

Хорошо, конечно, было и то, что царь уехал, хотя и не морем, как оказалось, а по железной дороге ночью, и не нужно уж было снова дежурить на вокзале, а на постах по-прежнему расположились в землянках люди урфаловской роты.

Но слух о том, что Генкеля кто-то — все та же, конечно, таинственная его «рука» — сажает на прочное штатное и уж неотъемлемое и после войны штаб-офицерское место, слух, пущенный самим же Генкелем в день смотра, переполошил всех ротных в дружине, так как ясно было, что от всяких десантных операций на берегах Анатолии, так или иначе все-таки угрожающих здоровью и даже жизни, этот всюду поспевающий при своей одышке «расторопный» Генкель уходит, а с другой стороны, освобождается заманчивая должность заведующего хозяйством.

Поделиться с друзьями: