Том 2. Литературно-критические статьи и художественные произведения
Шрифт:
Вследствие этого разговора отношения графини к Александру, по-видимому, остались те же, но в сущности изменились во всем. Она по-прежнему продолжала показывать ему свое участие дружбы, но уже его участия не искала. Та же короткость осталась между ними, но в этой короткости явилось так ясно выражение неравенства, так холодно обозначилось ее превосходство и добродушное снисхождение к нему, что при конце путешествия товарищи их плавания уже отказались от своих насмешливых предположений и тем охотнее сознали свою ошибку, что прекрасная графиня совершенно очаровала их своей светскою любезностью, умной внимательностью ко всем.
В Триесте Александр простился с графиней. Дамы отправились в Вену, он в Италию.
Вену тогда ожидало зрелище, какого еще не представлял ни один город на свете от самого сотворения мира. Готовился конгресс. Решалась судьба всего просвещенного мира в блестящем, торжественном собрании всех властителей мира.
Давно прежде в Древнем Риме также решалась судьба вселенной. Но чего не было ни в Риме, нигде когда-либо, это было чувство, с которым мир ожидал решения судьбы своей.
Теперь новые события заслонили в нашей памяти это недавно прошедшее время. Но кто захочет воскресить его в уме своем, конечно, сознается, что не было надежд столь заоблачных, не было таких невозможных мечтаний о благе людей и человечества, которые бы не казались возможными для народов, видевших падение угнетавшего их Наполеона.
Вечный мир, совершенное согласие, повсеместная справедливость, безмятежное благополучие — все это принадлежало к числу самых умеренных, самых благоразумных ожиданий.
Исполин пал. Ошибка сделана. В великодушном самоубийстве сгорела древняя столица, его дружина погибла в снегах Севера, его царский венец на главе другого, его барабаны замолкли, его могущество в рассказе школьных учителей!
Но не вся судьба еще совершилась: еще впереди таится голый горячий остров на океане, но уже он близко. Там — пытка неволи, каторга мелочных оскорблений, потом смерть, потом — слава!
Но в то время, когда он пал, кажется, и слава его слетела на минуту с освобожденной земли, ибо тогда не только друзья его забыли о нем, но и враги его почти забыли.
Готовится конгресс. Со всех сторон сбиралось в Вену бесчисленное множество королей, принцев, герцогов, эрцгерцогов, владетельных князей, великих полководцев, глубоких дипломатов, знаменитых красавиц, славных ученых, огромных богачей — всего, что есть замечательного в образованном мире. Но тот, кто был душой всего движения, кто поднял угнетенный мир, кто вел царей и народы, на ком особенно покоились все надежды и ожидания, на чью молодую и прекрасную голову, увенчанную небывалым венцом всемирной любви, восторгов устремлены были взоры всех царей и народов, — русский император был еще в Париже.
Но его ждали — и огромные, почти баснословные приготовления праздников, парадов и всякого рода удовольствий и пышностей готовились к его приезду.
Правда, не время было тогда путешествовать по Италии. Она была в странном положении: ни война, ни мир, но все беспокойство войны, все бездействие мира.
Однако ж Венеция сильно зажгла воображение Александра, хотя песни на ее гондолах уже начинали умолкать, хотя Наполеон вывез из нее много сокровищ искусства, но осталось еще довольно.
Проезжая по темным улицам города, Александру казалось, что он живет в сказке, которой чудная таинственная завязка разрешается в светлом музыкальном аккорде.
В одной гостинице с Александром стал еще другой путешественник: это был молодой немецкий поэт и живописец, Леонард фон Фукс, из Дрездена, который, окончив свой академический курс в Германии, решился, для довершения своего художественного образования, объехать Италию zu fuss (пешком). Его бледное лицо, светлые волосы, длинно рассыпанные по плечам, задумчивый взгляд и по временам быстрое оживление лица обнаруживали юношу мечтательного, напитанного философией, преданного искусствам, влюбленного в классическую древность. Эта последняя черта скоро сблизила его с Александром. Потом — молодость, идеальное стремление обоих и случайное созвучие душ тесно сдружили их в короткое время, так что они решились не расставаться во все время путешествия.
Много узнал нового Александр от своего молодого товарища, но особенно драгоценны ему были его замечания о картинах. Он не только объяснил Палеологу отличия различных школ и особенности почерков кисти известных мастеров, но, что всего важнее, научил ценить достоинство художественной красоты, которая составляет половину красоты изящной.
Однажды в Риме, осматривая уже в десятый раз сокровища Ватикана и отдыхая от впечатлений дня в уединенной прогулке за городом, Александр сказал своему другу:
— Когда я сравниваю себя прежде путешествия в Италию и теперь, я вижу, что новый мир создался в душе моей из чудных влияний искусства, рассыпанного здесь. Но странно: отчего я не мог предчувствовать его прежде?
— Оттого, — отвечал Леонард, — что этот мир живой.
— Но разве наука, чувство, страсть, красота не живут также? — возразил Палеолог. — Однако все это может понять человек без опыта, одною силой размышления. Изящество, кажется, ближе всего к уединению: оно все отвлеченное создание воображения, отчего же не можем мы воображением догадаться о мире изящного?
— Ты ошибаешься, — сказал Леонард, — и не один ты. Многие смешивают изящное в искусствах с красотой в природе или с выдумкой воображения, но это не справедливо. Кроме красоты, кроме первой мысли, основного чувства в художнике, для изящного произведения нужна еще удача выражения. И этого мало: еще нужно постепенное развитие этих удач, длинный ряд опытов, целая история откровения, концерт несозданных согласий, найденных между выражением и невыразимым. Оттого изящное понятно только в совокупности двух созданий. Но если будет человек одарен всеми способностями от природы и если ему показать одну, только одну картину, хотя бы это было лучшее произведение Рафаэля или Леонардо да Винчи, то он не поймет красоты этой картины; я думаю даже, он тем меньше поймет ее, чем она будет совершеннее.
— Это правда, — сказал Палеолог.
— В мире изящного есть неожиданность вдохновенная, — продолжал Леонард, — есть какая-то игра случайностей, которая составляет одну из его прелестей. Ты заметил, что счастливая случайность есть вообще одна из стихий красоты? То, что правильно выдумывается умом, всегда холодно; что случайно и неожиданно прибавит к выдумке минута, то тепло и живо.
— Не это ли сочувствие души с неожиданными случайностями минуты составляет то, что называют гениальностью? — спросил Палеолог.
— Это то, что справедливо называется даром или талантом, но для гениальности этого еще мало. Если бы мне пришлось делать определение гениальности, я бы назвал ее ясновидением невыразимого. Посмотри Рафаэля: многие не хуже его выразили видимое, но кто яснее обозначит невыразимое и кто выше его? Впрочем, вообще искусство не выражает ничего, а только обозначает, намекает на что-то. И напрасно изящное произведение называют воплощением мысли, как теперь мода выражаться. Оно только тень ее, ее второй отблеск. Оно так мало воплощение, мысль так мало живет в этих тенях, что ты можешь целую жизнь смотреть на картину и не видеть ее основной мысли, можешь целый век слушать одну музыку и не понять ее значения, покуда не оглянешься назад, в глубину души, откуда эта тень упала на холст или струны.