Том 2. Машины и волки
Шрифт:
– Ты это про что говоришь-то? – спросил недоуменно Некульев.
– А это я сказку рассказываю, – очень все любят, как я рассказываю – –
– – И еще был бодрый солнечный день, – день, который благостным солнцем вышел из сырого мрака степной грозовой ночи, когда до одури пахло – и лесною и земною – благодатью. Легкие бухнули, как губка от воды, – хорошо пахнет, когда неклены топятся солнцем. Оторопелый белый дом ящерками и осколками стекол грелся на солнце, и с виноградника на террасе, едва лишь коснутся его, зрелые падали капли дождя. Волга под обрывом плавила солнце, нельзя было смотреть. – Если вставить рамы, привинтить дверные ручки, вмазать отдушники и дверцы к печам, застлать растащенный паркет новым полом, – дом будет по-прежнему исправен, все пустяки! – И из дальних комнат, глухо отчеканивая потолочным эхом шаги, в комнату, где на наружной двери была вывеска – «контора», – вышел бодрый человек в синей косоворотке, в охотничьих сапогах, – красавец, кольцекудрый, молодой. Пенсне перед глазами сидели как влитые, – совсем не так, как непокорствовали волосы. В конторе, скучной, как вся бухгалтерия земного шара, на чертежном столе лежали планы и карты, и на другом – зеленое сукно было залито чернилами и стеарином многих ночей и писак, – и солнце в окна несло бодрость всего земного шара. Навстречу Некульеву шагнул Кузя, руки по швам; – и был Кузя босоног, в синих суконных жандармских штанах, в бесцветной от времени рубахе, неподпоясанной и с расстегнутым воротом; – и были у Кузи огромные бурые – страшные – усы, делавшие доброе его круглое лицо никак не страшным, а глуповатым. Кузя сказал:
– Честь имею доложить, там объездчики пришли, мужики, – лесокрадов объездчики доставили. А еще спрашивает вас женщина. – Допустить? –
– Пускай всех!
– Честь имею доложить, старый лесничий со всеми вот в это окошко говорили, специально на этот случай велено в стене дыру сделать.
– Пускай всех.
На несколько минут в конторе был митинг, ввалили мужики; – кто из них был пойман на порубке, кто пришел ходоком – разобрать возможности не было; объездчики выстроились по-солдатски, в ряд, с винтовками. Загалдели мужики миролюбиво, но сторожко:
– Леса теперь наши, сами хозяева!
– Как ты, товарищ, сам коммунист, – желаем пилить в Мокром буераке, как он кадомский!
– Немцы из-за Волги, – ежели на нашу сторону в леса поедут, все ноги переломам!..
– Татары вот тоже, либо мордва.
– Ты, товарищ-барин, рассуди толком, – мы пилили и желам продать в Старов по сходной цене!
Сказал Некульев весело:
– Дурака, товарищи, ломать нечего и нечего дураками прикидываться. Что я коммунист, – это верно, а грабить лесов я не дам. И сами вы знаете, что это не дело, а орать я тоже умею, глотка здоровая!
Рядом с Некульевым стал мужик, босиком, в армяке, в руках держал меховую шапку, – Некульев сказал:
– Ну, что ты шапку ломаешь, как не стыдно, надень!
Мужик смутится, шмыгнул глазами, поспешил надеть, сдернул, злобно ответил:
– Чай здесь изба, образа висят!..
Попарно, не спеша и покойно, вошли в комнату шестеро, немцы, все в жилетах, но оборванцы, как и русские.
– Konnen Sie deutsch sprechen? – спросил немец. Мужики загалдели о немцах, – вон, наши ляса! –
Некульев сел за стол, вытянул вперед ноги, покачался на стуле, заговорил деловито:
– Товарищи, вы садитесь на окнах, что ли, – давайте говорить толком. Тут вот арестованные есть, так я их отпущу и пилы и топоры верну, – не в этом дело. А лесов без толку пилить нельзя, посудите сами – –
и заговорил о вещах, ясных ему, как выеденные яйца.
Мужики и немцы ушли молча, многие к концу разговора шапки, все же, понадевали, – последним сказал Некульев дружески: – «Делать я, товарищи, буду, как необходимо, и сделаю, что надо, – а вы как хотите!..» Некульев любил быть «без дураков».
Кузя выстроился во фронт, сказал:
– Честь имею доложить, – яишек вы не хотите ли, либо молока? У самих у нас нету, – Маряша в колонку к немцам сплават.
– Мне вообще надо с твоей женой поговорить, чтобы кормила меня, – давайте есть вместе. – Яиц купите – –
И было солнечное утро, и был бодр и красив молодостью и бодростью Некульев, и стоял босой, руки по швам, глупорожий Кузя, – когда вошла в контору Арина Арсеньева, кожевенница. Конторское зеленое сукно было закапано многими стеаринами и чернилами. –
– «Мне надо получить у вас ордер на корье. Драть корье мы будем своими силами. Вот мандат, – корье мне нужно для шихановских кожевенных заводов» – и на мандате вправо вверху «пролетарии всех стран, соединяйтесь!», – и на документах, на членской книжке – прекрасные обоим слова – Российская Коммунистическая Партия. – «Ваш предшественник убит? – князь убит?» – «Мужики кругом в настоящей крестьянской войне с лесами». – Разговор их был длинен, странен и – бодр, бодр, как бодрость всего солнца. – У одного – там где-то – лесной институт в Германии, российские заводы и заводские поселки; быть революционером – это профессия; в заводских казармах, в коридорах тусклые огни, и так сладок сон в тот час, когда стучит по каморам будило («вставайте, вставайте, – на смену, – гудок прогудел!»); – а мир прекрасен, мир солнечен, потому что – через лесной институт, через окопы на Нароче от детства на Урале, от книг в картонных переплетах (долины под горою, – а за горою, в дебрях, где, кажется, и не был человек, медведи и монах в землянке) – твердая воля и твердая вера в прекрасность мира – «без дураков»: – это у Некульева; – и все шахматно верно: и здесь в Медынах, и там в Москве, и в Галле, и в Париже, и в Лондоне, и на уральских заводах. – И у нее: – Волга, Поволжские степи, Заволжье, забор на краю села, – по ту сторону забора разбойные степи и путины, по эту – чаны с дубящейся кожей и трупный запах кож и дубья; – и этот запах даже в доме, даже от воскресных пирогов, пухлых, как перина, и от перин, как в праздник пироги; и ладан матери (мать умерла, когда было тринадцать лет, и надо было мать заменить по хозяйству и научиться кожевенному делу), и отец, как бычья дубленая кожа из чана, и часы с кукушкой, и домовой за печкой, и черти; – и тринадцати лет в третьем классе гимназии – уже оформилась под коричневым платьицем грудь, – и обильно возросла к семнадцати заволжская красавица девушка-женщина; Петербург и курсы встретили туманной прямолинейностью, но туманы были низки, как потолки родного дома, и на Шестнадцатой Линии в студенческой комнате надо было изводить клопов, – но все же потолки после них – дома, когда умер отец, – показались еще ниже, душными, закопченными, домового за печкой уже не было, а запах кож напомнил таинственное детство; – она вошла в дом – как луна в ночь, старший приказчик – бульдогом – принес просаленные бухгалтерские книги, а жандармы прикатили крысами, шарили, шуршали, арестовали за Петербург, – ни с домом, ни с бухгалтерией, ни с крысами примириться нельзя, никогда, кричать громко право дала красота, и тюремные коридоры стали петербургскою прямолинейностью, где луну никогда и никак не потушишь: – эхо у Арины Арсеньевой, – и тоже все шахматно верно, и кожевенные заводы (ими пахнет детство) нужны для Красной Армии, их необходимо пустить. Годы у женщин сменяют солнечность лунностью: семнадцатилетняя обильность к тридцати годам – тяжелое вино, когда все время было не до вин. – «И эти места, и леса, все Поволжье я знаю доподлинно» – –
На солнце от зелени некленов свет зеленоват, расплавляется воздух, – Некульев заметил: в зеленом свете такие стали синие венки на белках Арины, а зрачки уходят в пропасть – и показалось, что из глаз запахло дубленой кожей. – В контору вошли трое: мужик, баба, паренек-подросток. Мужик неуверенно сказал:
– Честь имею явиться, второй после Кузи лесник, с одиннадцатого кордону, Егор Нефедов. А это моя жена, Катя. А это сын, Васятка.
Лесника перебила жена, заговорила обиженно: – «Ты, барин, Кузе сказал, что с Маряшей исть хочешь. Как хотишь, твоя барская воля, а то можно и у нас, не хуже, чай, Маряшки. Мы избу строим, муж мой маломощный, грызь у него, мы из Кадом. – Как хотишь, твоя барская воля. У Маряшки ведь трое малолеток, мал мала меньше, а нас всего трое». – Катя подобрала губы, руки уперла в боки, воинственно выжидая. – Некульев сказал: «Ступайте с Богом, буду знать». – И Арина Арсеньева заметила в солнце: синяя бритая кожа скул и подбородка Некульева – тверда, крепка. Арина сказала тихо, с горечью:
– Вы знаете, когда «влазины» бывают, – влазины, это так называется новоселье, – ведь до сих пор крестьяне у нас вперед себя пускают в избу петуха и кошку, а потом уже идут люди, и надо – по поверью – входить ночью в полнолуние. Ночью же и скотину перегоняют. И до рассвета в ту ночь хозяйка-баба голая дом обегает три раза. Это все для домового делается – –
Глава первая – ночи, дни
Спросить о лесе Маряшу, Катяшу, Кузю, Егора – расскажут.
– В лесах по суземам и раменьям живет леший – ляд. Стоят леса темные от земли до неба, – и не оберешься всевозможных Маряшиных фактов – темной стеной стоят леса. Человек по раменьям с трудом пробирается, в чаще все замирает и глохнет. Здесь рядом с молодой порослью стоят засохшие дубы и ели, чтобы свалиться на землю, приглушить и покрыться гробяною парчою мхов. И в июльский полдень здесь сумрачно и сыро. Здесь даже птица редко прокричит, – если же со степей найдет ветер, тогда старцы-дубы трутся друг о друга, скрипят, сыплют гнилыми ветвями, трухой. – Кузе, Маряше, Катяше, Егору – здесь страшно, ничтожно, одиноко, бессильно, мурашки бегут по спинам. На раменьях издревле поселился тот черт, который называется лядом, и Кузя рассказывал даже про видимость черта: красный кушак, левая пола кафтана запахнута на правую, а не на левую; левый лапоть надет на правую ногу, а правый на левую; глаза горят как угли, а сам весь состоит из мхов и еловых шишек; видеть же ляда можно, если посмотреть через правое лошадиное ухо.
Белый дом в лощине у Медынской горы днями стоял тихо, в зелени, прохладный, как пруд. Ночами дом шалел: напряженным некульевским глазам – на глаза попадалась – битая мебель, корки порванных книг, всякая ерунда. На террасе в мусорном хламе Некульев нашел песочные часы, – песок из одной стеклянной колбы перетекал в другую каждые пять минут, лунными ночами поблескивало зеленоватое стекло колб. Днями Некульев забывал об этих песочных часах, но ночами многие пятиминутки он тратил на них. Некульев любил быть без дураков, он не замечал, что у него – помимо сознанья и воли – каждый шорох в доме, каждый глупый мышиный пробег – покрывают гусиной кожей его спину, и появилась привычка не спать ночами, бодрость никогда не покидала, но все казался по соседству кто-то – не то третий, не то седьмой какой-то, – и каждая ночь была, как все.