Том 2. Машины и волки
Шрифт:
(Надо в скобках сказать тут, что эти дни бытия Ивана и Николая привели их в великую русскую революцию.)
Десять лет человеческой жизни – недолгий срок. И десять лет человеческой жизни – громадный срок!..
У Ивана Ивановича Иванова, отца, все больше и больше копилось за продавленным кожаным диваном окурков, – и все по-прежнему лежал город с деревянными тротуарами, с деревянными заборами вдоль улиц, с калиткой во двор, с тяжелым запахом жилья в сенцах, с бурьяном за окнами. Не важно, кем был и мог быть Иван Иванович, преподавателем ли гимназии или земским статистиком: над его жизнью продул тот ветер, что пахнет человеческим жильем. – И там, в десятилетии, в годах, Иван Иванович помнит письмо от сына Ивана. Его принесли утром, первая строка там гласила: – «Здравствуй, дорогой мой папа», – и в тот день Иван Иванович помолодел на десятилетие, запомнил солнце, помнил бурьяны рассветов, половодье лет, – и чуть-чуть лишь помнил страшную ночь, тот момент, когда он шел от одной открытой двери к другой, до калитки, когда он крикнул во мрак на улице: – «Аленушка», – и в этот день ему все время вновь хотелось так же крикнуть, только громко, только окончательно всепрощающе, только очень радостно. И он тогда ответил сыну радостным и длинным письмом. – И тогда же, скоро пришло другое письмо, от Николая, – и оно начиналось теми же словами, что и письмо Ивана: – «Здравствуй, дорогой мой папа», – и всей кровью, всей ненавистью, всей той промозглой ночью, пропахшей человечиной, ему захотелось крикнуть, опять, опять: – «вон! вон! к своим жеребцам! – мне ублюдков не надо!»
…И были осенние сумерки, когда от дождей особенно удушливо пахнет в сенцах и когда очень рано надо зажигать свечи (это было время, когда уже отгромыхала революция). На дворе скрипнула калитка, кто-то палочкой прошумел по лесенке сенц. Отворилась дверь в прихожую, и оттуда спросили тихо:
– Будьте добры, здесь живет Иван Иванович Иванов?
– Да, я здесь, – ответил Иван Иванович.
В комнату вошел невысокий человек, с палкой о резиновом набалдашнике, какие носят калеки. Плечи его были подняты. И в сумерках лицо с тонкими усами, как веревочки, показалось очень бледным, очень усталым. – Так запомнился этот человек Ивану Ивановичу. – Он, этот человек, шагнул в комнату, и нерешительно и радостно остановился у порога. Он сказал:
– Вы – Иван Иванович?.. – и протянул вперед руки (палка упала на пол). – Папа, – это я… твой… ваш сын Николай!
Иван Иванович стоял у стола (у того самого стола, на котором перецветилось сукно), – и он не подал руки, он отвернулся от Николая, – он почуял, как сразу вся та ночь из десятилетий вступила в комнату. Он сказал тихо:
– Садись. Чем могу служить?
Николай ничего не ответил и покорно, поспешно сел на стул у двери.
– Чем могу служить?! – громче сказал Иван Иванович.
Николай не понимал вопроса, не успел ответить.
– Чем могу служить! – закричал, завизжал Иван Иванович.
– Простите, я не понима – –
Иван Иванович потащил по полу от стола кресло, сел против Николая, руки упер в ручки кресла. Иван Иванович поднял палку и передал ее Николаю. Николай принял палку. Иван Иванович пристально глянул на Николая, прищурил глаз.
– Простите, не знаю вашего отчества, – заговорил шепотом Иван Иванович, все больше прищуривая глаз. – Не знаю вашего отчества, – повторил он громче. – Извините. Нам надо объясниться, чтобы покончить недоразумение. Вы носите мою фамилию по недоразумению. Я не знаю, кто ваш… – Иван Иванович перебил себя, вынул из кармана папиросы: – Простите, вы курите? – нет?.. Так! – Простите, я не имею чести знать, кто ваш… батюшка!
Николай встал со стула. Иван Иванович тоже встал. Палка опять упала: Иван Иванович поспешно подал ее Николаю. Глаз Ивана Ивановича был судорожно зажат.
– Да, да, – простите! Не имею чести! Я здесь ни при чем!.. Не имею чести!.. Не имею чести знать, с кем… с кем прислала вас ваша матушка!
Николай не слушал больше Ивана Ивановича. Он пошел вон из комнаты. Он шел поспешно, припадая на правую ногу, в правой руке была палка, правое плечо было поднято так, как оно бывает поднято только у очень нездоровых людей.
– Да, да, – не имею чести! Не имею чести! – кричал вслед Иван Иванович.
…Братья Николай и Иван условились встретиться в городе, где жил отец. Николай приехал несколькими часами раньше Ивана. Иван с вокзала поехал в гостиницу. Он узнал, что брат уже здесь. Они никогда не виделись. В номере горела на столе свеча, когда вошел Иван, высокий, здоровый человек в военной форме командира полка. В номере горела на столе свеча, но Иван никого не увидел в номере. Он спросил коридорного, – где брат? – Коридорный ответил: – «Они никуда не выходили-с». – Тогда Иван увидел на полу, за столом, человека. Человек обнимал спинку стула. Иван, сильный человек, запутанный в ремни от сабли и револьвера, поднял человека на руки.
– Николай, голубчик, что ты? – спросил он тревожно. – Припадок?
Николай ответил покойно:
– Нет, никакого припадка нету. Я здоров. Я был… – Николай затомился словами. – Я был у Ивана Ивановича Иванова, у твоего отца. Он мне сказал, что наша мать была… что он не знает, кто мой отец, с кем прислала, так сказал он, меня моя мама.
– Что?., наша мама – –
На столе в номере горела свеча. Сильный человек держал слабого за плечи. За окнами улицы проваливались во мрак. На столе у свечи лежали окурки. Вскоре сильный человек сидел рядом со слабым на полу: это впервые встретились два брата, два человека, никогда не видевшие друг друга, но с первых дней своего сознательного детства знавшие все друг о друге, – они говорили о маме, которую один из них помнил. И для того человека, который жил в этом же городе, к которому они приехали, у них было сухое слово – негодяй, – негодяй, который осмелился посягнуть на память матери – –
…В уездных городах деревянные тротуары служат не только к тому, чтобы по ним ходили в грязь, – тротуары разносят всякие уездные новости. И человеку, Ивану Ивановичу Иванову, жизнь которого пропахла человечиной, выпало еще раз пережить ночь, похожую на ту, когда открыты были все двери: была ночь наваждений, тех наваждений, которые некогда, там, за годами, увели от него его жену. Улицы проваливались во мрак, плакала земля дождем, и Иван Иванович стоял у калитки и ждал сына, сына Ивана, который был за переулком в номерах «Москва». И Иван Иванович-отец кричал в темноту: – «Иванушка!» – Сын Иван не пришел к отцу. – И наутро отец Иван видел сына, – тоже, в сущности, единственный, последний раз, – на вокзале. Он, отец, стоял в толпе. Мимо него прошли двое: один, опирающийся на палку с резиновым набалдашником, и этого хромого вел высокий, здоровый военком, запряженный в ремни от сабли и от револьвера, белокурый, румяный, здоровый, покойный человек. И отец увидел: глаза его были небывало похожи на глаза матери, на те озера, в которых некогда он мог топить мир и солнце. – Поезд ушел очень скоро, отсвистел, отдымил, отшумел. Отец пошел по деревянным тротуарам города, мимо деревянных заборов. По улицам дул ветер. – По улицам, по деревянным тротуарам шел дряхлый, седой человек – –
Дома в сенцах запахло человечиной.
Впрочем: человеческий суд не должен, не может быть столь строгим, как суд человека над самим собой.
Москва,
сентябрь, 1925 г.
Жулики*
Письмо и повестка пришли одновременно, привезли их вечером. – Пусть прошло семь лет с того июльского дня, когда в селе, – в сенокосном удушьи они, она и он, ходили в церковь венчаться, и поп все посматривал в окно – не пойдет ли дождь, не опоздать бы ворошить сено; тогда он настаивал на церкви, и она, стоя под венцом, все хотела собрать мысли и перевспомнить всю свою жизнь – и не могла, следила за батюшкой и за тучей на горизонте: и, правда, пошел дождик, и батюшка из церкви побежал в поле, копнить… – пусть прошло семь лет – пусть сейчас вечер: не могли не поникнуть и руки, и голова, и вся она, – именно потому, что время идет, время уносит, ничего не вернешь, все проходит. У женщины в тридцать семь любовь, многое – позади: у мужчины в тридцать семь – только разве замедлились чуть-чуть движенья дней и вечеров.
Решить надо было б правильно и просто – так, что письма и повестки из суда, где стоит казенное слово «ответчица», не было: – все кончено без судов, кончено временем, и его правом сильного, и ее гордостью, – и надо было бы вновь взять ведро и пойти к колодцу за водой, и полить рассаду (огромная радость сеять в земле и видеть, как возрастает тобою посаженное!): – заспешила, вспомнила, какие тряпки в чемодане надо отобрать, что взять с собою… – пусть стрижи за окном летают, обжигают воздух так же, как каждую весну: все – пусть!
Что же, у нее есть труд, у нее есть труд впереди, есть заботы, у нее будут вечера, – надо жить: надо жить!
Сторож Иван, – он же кучер, он же дворник, он же: – ну, как каждый день не ругать его, когда ему говоришь про Фому, а он отвечает Еремой?! Он сказал, что пароход проходит теперь на заре, надо выехать с полночи. И в полночь Иван потащил по грязям на телеге – полями, просторами, непокойным рассветным ветром; рассвет отгорел всем земным благословением; а на берегу узналось, что пароход будет только к вечеру: Иван покряхтел, помотал головой, и уверив, что скотине дома никто без него толком не задаст, уехал обратно. На воде, у берега стояла мертвая конторка, на горе прилепилась изба. На пороге избы сидела баба. Бессонная ночь вязала движенья и нельзя было додумывать мыслей.