Том 25. Статьи, речи, приветствия 1929-1931
Шрифт:
— Ну, брат, ты совершенно ничего не понял и наваракал чепуху!
Было несколько обидно услышать такой отзыв, но я чувствовал, что мне говорят правду. Написал я не реферат, а некое критическое рассуждение по поводу одной фразы; я могу буквально привести её, потому что несколько месяцев тому назад мне напомнили эту фразу:
«Из области исторических событий мы должны перенестись в область отвлечённого мышления, которое, вместо данных истории, действует отвлечёнными цифрами, значение которых условно и которые предназначены для удобства.»
Мне никто ещё не объяснял, что значит «отвлечённое мышление», «отвлечённые цифры» и для чьего, для какого «удобства» они «назначаются». Анатолий тоже не знал этого, а Кабанов, подумав, выговорил свое любимое словцо:
— Враньё какое-то!
Мы честно старались понять смысл слов «отвлечённое мышление», но никак не могли «отвлечь» себя от действительности, в крепких тисках которой были зажаты.
Кабанов, потирая высокий свой лоб, пощипывая мочку левого уха, говорил, что вообще в книгах всё изображается проще, чем в жизни, и что это, конечно, удобно для понимания, но — неправильно.
— Писатели глядят на улицу из-за угла, — сказал он.
После этого случая мне уже не предлагали писать рефераты, и я скоро почувствовал себя лишним гостем в этом серьёзном кружке. У Миловского читались статьи о кустарных промыслах, об артели и общине, о сербской «задруге», «чиншевиках», о сектантстве; нам очень понравилась книга Ядринцева «Община в тюрьме и ссылке», и всё это казалось нам вполне серьёзной пищей для ума. В частной, нелегальной библиотеке Андрея Деренкова были подобраны и переплетены журнальные статьи по каждому вопросу; хорошо помню, что в сборнике «Положение женщины» вместе со статьями Ткачева, Шашкова и других авторов была и статья архиепископа Хрисанфа. Но, разумеется, больше всего и охотнее мы читали беллетристов шестидесятых — семидесятых годов.
Здесь нужно рассказать о Кабанове. Он «водился» с нами, со мной и Анатолием, месяца два, не больше; лично я видел его раз шесть — восемь, и после каждого свидания хотелось забыть о том, что он существует.
— Этот нам не по плечу, — сказал о нём Анатолий.
Внешне Кабанов был непригляден: высокий, короткое туловище на журавлиных ногах; он казался неладно склеенным из двух неравных половинок: правое плечо выше левого, левая рука длиннее правой, ноги тоже казались разномерными; почти всегда он прятал левую руку за спиною, под растрёпанной, выгоревшей на солнце поддёвкой. Каблуки его сапог были стоптаны в одну сторону — направо. Издали, глядя на его походку, можно было думать, что он хромой; вообще он ходил по земле и стоял на ней косо, причём, стоя, опирался правым плечом о стену, забор, ствол дерева. На длинной его шее задумчиво покачивалась большая голова, не густо покрытая клочьями тёмных волос, кожа на высоком лбу, на щеках — сероватая, лицо — плоское, нос — не по лицу, маловат, губы — тонкие и точно закушены зубами, а под тёмными кустиками всегда нахмуренных бровей — небольшие узкие глаза холодного, синеватого цвета. Внешняя его неприглядность соединялась с грубостью речи, щедро уснащённой матерщиной, но говорил он бесстрастно, вполголоса, ворчливо и без жестов.
— Водосточная труба осенью, — определил Анатолий его речь.
Я не помню, чтобы Кабанов смеялся, а улыбка у него была неприятна: тонкие губы сжимались ещё плотней, серая кожа щёк, морщась, поднималась и закрывала глаза. Он был сыном солдата, сторожа какого-то казённого учреждения в кремле, но с отцом не жил.
— Отбился от рук, — сказал он, и я тотчас представил, как руки отца его и множество других рук били, тискали, мяли этого парня. Он учился в городском четырёхклассном училище, но из третьего класса его исключили; отец отдал его в ученики скорняку, затем он работал на кожевенном заводе у татарина, был фонарщиком, но нигде «не уживался». В пустых промежутках времени он уходил в заштатный город Арск, там дядя его служил в полиции.
— Дядя у меня мудрец, а папаша — сволочь, — сообщил он уверенно и спокойно. Теперь он жил без работы и не скрыл от нас, что живёт с торговкой детскими игрушками.
Он был очень неприятен и раздражал, даже озлоблял нас своими речами, но во всём его неприятном было нечто притягивающее нас, магнит какой-то горестной и суровой правды. Гурий Плетнев, хмурясь, говорил о нем:
— Собственно — негодяй, но сколько он знает, чёрт его возьми!
Читал Кабанов меньше нас, а знал действительно больше. Ко всем книгам и статьям относился недоверчиво.
— Книга — книгой, мальчишки, а лучше самим понюхать, что как пахнет. Я вот когда махорку курю да сам думаю, так гораздо умнее, чем когда читаю.
Он прочитал все исторические романы Загоскина, Лажечникова, Масальского, прочитал неизбежных Майн-Рида, Купера, Эмара, Жюль Верна и всю эту литературу зачеркнул одним словом сквозь зубы:
— Враньё!
Елеонский, видимо, очень ценил Кабанова, внимательно выслушивал его вопросы, подробно отвечал, шептался с ним о чём-то и раза два-три оставлял его у себя, выпроваживая нас. Но Кабанов смотрел на него искоса, исподлобья, говорил с ним непочтительно, отказывался читать книги, указанные Елеонским, требовал другие. Руководитель кружка не нравился Анатолию и мне, был он человек тяжеловатый, какой-то взболтанный и мутный, говорил книжно и скучно.
— Говорит холодными углями, — определил Анатолий.
Мы не понимали опасности дела Елеонского, его конспиративная осторожность смешила и обижала, — он принимал нас в своём подвале на Георгиевской улице, точно воров. Кабанов говорил о нём:
— Мямля! Вы, мальчишки, чего же в рот ему смотрите, как собаки? Вы спрашивайте, допытывайтесь. Чего он мямлит? Ну, начитаемся мы, а дальше что?
Но мы не находили, о чём спрашивать, чего допытываться, и о том, «что — дальше», ещё не думали.
Елеонский вёл с нами беседы по «Азбуке социальных наук» В.В.Берви-Флеровского, и хотя он говорил нудно, бесцветно, однако мы убеждались, что полезный труд — только труд крестьянина, «из этого труда истекает вся простая и мудрая правда жизни, весь свет и всё тепло для души»; на службу крестьянству городской человек и должен отдать все свои помыслы, все силы. Всё, что мы читали, должно было подтверждать неоспоримость этой истины, нам и казалось, что все книжки единогласно подтверждают именно эту истину.
— Враньё, — лениво, но решительно сказал Кабанов, послушав, как я и Анатолий говорили Плетневу о нашем впечатлении от очерка Златовратского «Крестьяне-присяжные». И затем начал не торопясь рассказывать нам о «мироедах», о «снохачах», о бобылках и вообще о тяжком положении женщины в деревне; особенно плохо говорил он про мужиков, которые служили в солдатах. Медленная и тяжёлая речь его, обильно уснащённая равнодушной матерщиной, исходила из его тонких губ вместе с зеленоватым дымом махорки, он морщился, мигал, кашлял, казалось, что внутри его что-то тлеет и вот-вот вспыхнет, разгорится, обожжёт. Но не разгоралось, не обжигало, он обо всём говорил спокойно, как о неизбежном, неустранимом, и это очень угнетало нас; разумеется — ненадолго. Он говорил нам:
— Вот Николай Успенский, этот, как говорится, чистейшую правду пишет, Решетников — тоже, а другой Успенский — над ним подумать надо! Коли ворота дёгтем мазаны — сметаной не закрасишь, как говорится.
Нам хотелось спорить с ним, но на это у нас не хватало средств: мы знакомились с деревней по книжкам, а Кабанов знал деревню не только Казанской, но и Симбирской и Вятской губерний.
— Вятская — беднее, а грамотных в ней больше, — мимоходом сообщал он. Мы справились: верно это? Нам подтвердили: верно.