Том 4. Маленькие повести. Рассказы
Шрифт:
Кроме Метаксы, в «Маяке» работал корректор Суходольский – томный студент, ходивший без шапки, в рваной солдатской шинели и пышном дамском боа. Он долго жал руку, заглядывая в глаза.
Метакса, враждовавший с Суходольским из-за того, что оба считали себя блестящими знатоками литературы, говорил, что привычка долго жать руку у Суходольского осталась от отца – ростовщика. О старике Суходольском ходили темные слухи. В его конторе висел плакат: «Не волноваться». Клиентам он долго жал руку, чтобы ему не дали по физиономии. Левой рукой давать пощечину было неудобно, а правая была крепко зажата в пухлых ладонях ростовщика.
Среди репортеров «королем» считался Саша Хейфец – старичок в пенсне, мнивший себя «морским волком». Был он кроток, говорил вкрадчивым голоском, но, по словам Васьки Петрова, был редкий врун. Карцев убедился в этом.
Однажды он застал Сашу в редакции ранним утром. Пышное солнце плавило воск на паркете, и в окна беззаботно входил черноморский бродяга-ветер. Саша сидел у секретарского стола и, сняв пенсне, плакал.
– Что с вами?
Саша показал рукой на аршин от пола и пробормотал:
– Вот таким его знал. Мальчишками вместе финики в порту воровали. И вот – умер. Талантливейший человек, друг Куинджи, друг Айвазовского.
– Да кто умер?
– Костаиди, художник. Лучший мой приятель. Зашел к нему утром, а он уже лежит на столе, все картины завешены простынями…
Горе Саши тронуло Карцева, – старик был беспомощен, руки его тряслись. Успокоившись, Саша спросил, не написать ли некролог. Карцев согласился. Некролог был написан с «морским» уклоном, – Костанди был пейзажист, и Саша цветисто описывал морские пейзажи покойного: прибои и необычайную передачу приморских песков. Сдав некролог, Саша вздохнул и ушел в бывшее кафе Фан-кони, где после революции, по его словам, кофе горчило, а официанты хамили.
На следующее утро в редакцию ворвался свирепый и рычащий Костанди и долго стучал палкой по столу Васьки Петрова. Он был жив и налит кровью, как помидор. Саша гнусно соврал. Три дня он не появлялся в редакции, а на четвертый пришел, кротко улыбнулся и сказал беззаботно:
– Немножко, знаете, ошибся. Умер, оказывается, сапожник Костанди, а живут они в одном доме. Естественно, легко спутать.
Саша был старый одессит, столь же неизбежный в перспективе Дерибасовской, как памятник Ришелье был неизбежен в перспективе бульвара.
С утра в редакцию собирались помощники с пароходов, стоявших с погашенными машинами, матросы, масленщики, портовые сторожа, и начиналось густое куренье пайкового табака и густое вранье. Говорили о фрахтах, лоцманах, восстании на «Жане Барте», рейсах, женщинах, рыбе и других прекрасных вещах.
Васька Петров щедро раздавал пайки, поэтому в газете было человек пятьдесят сотрудников, – от боцмана Стаха, ввинчивавшегося во всех зелеными ядовитыми глазками, до бывшего пароходчика Лукашевича.
Иногда в редакции появлялись иностранные моряки, больше греки. Они скалили зубы и хлопали всех по плечу. Их угощали чаем из сушеной моркови. Прием иностранцев оканчивался тем, что редакционный парикмахер Тер-Назарьянц брил их начисто, выдергивая у некоторых из носа черные волоски. Делал он это виртуозно, – жертва не успевала даже вскрикнуть.
Греки приносили с собой запах маслин, смолы, эгейского солнца.
Почему-то все греческие пароходы носили женские имена: «Анастасия», «Ксения», «Елена», «Афродита», были маленькие, черные, пахли кухней и кофе и смешно подскакивали на гребнях пенистых, синих, как излом стекла, черноморских волн. Над синевой страшно дымили их красные трубы с белыми звездами. Пароходы эти были похожи на детские переводные картинки. Сиплые их машины и тесные каюты, где коки выращивали в банках от консервов побеги лимонов, напоминали детство парового флота – добродушное безмятежное время, когда моря знали только мертвый штиль и непрерывную жару.
Пароходы эти не торопились уходить. Они лежали, накренившись на борт, в теплой воде у набережных, обвешанные матросским бельем. Команда с бортов ловила скумбрию и мылась, голая, на палубе. Идиллическое существование этих финикийских судов не нарушалось ни войнами, ни революцией. Им было немного надо – груз лимонов, малую толику хлеба, вина и сыра, много солнца и главное – побольше беззаботности. При наличии этого жизнь была хороша.
Но в общем море было пустынно. Ясность и бездымные дни стояли над ним. Казалось, вся Россия заросла густой и нагретой травой. На дачах людские голоса заменило шуршание ящериц. Фронт гремел за спиной, но до Одессы докатывался, затихая, как зыбь.
Потребности иссякали, и от этого Карцев чувствовал в теле особую легкость. Кусок хлеба, чай с брынзой и помидоры были его единственной пищей. На лице по вечерам явственно выступала серебряная пудра соли.
Это время было целительным, как пустыня. Громадное солнце проплывало над безлюдным городом и степью, громадная тишина стояла над миром, как осень.
Прошлая жизнь была враждебна своей суетой и шумливостью. Бывшие прокуроры чинили сапоги, бывшие генералы собирали на топливо терновник по обрывам. Карцеву нравилось, что через жизнь прошла трещина, и по эту ее сторону остались легкость, молчаливость, насыщенная человеческой задумчивостью, простое существование на земле без чинов и звездочек в петлице, черный хлеб, море и тишина. Начиналось новое существование. Оно было полно чувства молодости.
Карцев часто думал об этом, сидя на палубе миноносца «Занте». Миноносец наскочил в тумане на прибрежные камни, был разоружен и оброс ржавчиной. Корма его уходила под воду, на палубу набегали волны. Карцев ловил с палубы разъяренных бычков. Вместе с ним бычков ловили мальчишки. Разговаривал он почему-то шепотом. После ловли Карцев купался с палубы и нырял, – иллюминаторы и борта миноносца под водой приобретали фантастический вид.
Но мирному существованию Карцева скоро был положен конец. «Маяк» закрылся из-за недостатка денег. Закрытие было ознаменовано пирушкой в Аркадии на даче у Косоходова.
На пирушку собралась вся редакция. Карцев пришел поздно. Было уже шумно и дымно. Репортер и поэт Бачинский стоял на стуле и, размахивая палкой, читал свои стихи:
О, многогранных душ конечная усталость! В закатный час любови и тоски Вонзилась волн тоскующая алость И лориган – тончайшие духи.– Довольно! – кричал писатель Бернер и стучал ножом по столу, рассекая ослепительную скатерть. – Вы оскорбляете природу своими стихами! Вы оскорбляете советскую власть! Долой!
Бачинский слез со стула, протер пенсне и сказал Бернеру:
– Вам, собственно говоря, следовало бы дать по физиономии, но так и быть – вы хороший парень.
Косоходов опустил усы в стакан и трясся от смеха. Вестникопуло сидел на перилах веранды, спиной к пирующим, и ел апельсин. Он недовольно посмотрел на Карцева и сказал нараспев:
Я изучил науку расставаний В простоволосых жалобах ночных…От оглушительного шума пиршества, лая псов, привязанных под верандой, голоса боцмана Стаха, будто бившего кулаками в бубен, от распаренного лица жены Косоходова, носившейся с блюдами, Карцев растерялся. Васька Петров сидел на полу у дверей и пел, покачиваясь, украинские песни. На глазах его блестели слезы.