ЖАНРЫ

Шрифт:

– Не надо! не надо!

Останавливал ее, боясь, что вот она скажет.

Потом поднялся и тихо попросил ехать домой.

Его испугали слезы ее той ночи, и он не хотел повторения.

А Маша ни за что не хотела расставаться с ним.

– Вы совсем ребенок, вы ничего не понимаете! – с горечью он прощался с нею.

Он понял: не надо было той ночи. А чувствовал:

– та ночь была неизбежна.

И лучше бы было: всегда только глядеть в глаза, моля о любви –

А этого он не мог всегда.

Всякое же повторение той ночи вызовет у ней эти слезы, – он чуял.

Вот это-то и отстранило его от Маши.

А отстраняясь, и совсем незаметно под всякими деловыми предлогами, он вызывал в ней всякие подозрения и ревность.

И при встречах, теперь редких – совсем редких! – Маша начинала говорить с ним от своей боли резко.

У Маши не было середины: или так или уж этак – без всяких.

И когда Маша твердо по-своему заявляла о чем-нибудь: «никогда», так и бывало, так уж и знай:

– никогда!

И это «никогда», как гвозди вбивала она, заколачивая –

– навсегда.

Такая бесповоротность ее решений нередко самой же ей первой причиняла горчайшую боль: решив что-нибудь навсегда и выполнив решение свое, она вдруг спохватывалась, – но было уже поздно.

И сколько надо было сил, чтобы поправить, и не всегда удавалось.

Задорский же, по природе незлобивый и совсем не резкий, с болью принимал всякое резкое слово –

его ранила та страстность, с какой звучало у нее в тяжкие минуты и самое простое слово.

А слова ее и резкие и бесповоротные – ее «никогда» и ее «навсегда» – были, как гвозди.

И после таких объяснений Маша всякий раз предлагала ему больше с ней никогда не видеться.

Маша думала: он ее разлюбил.

Нет, он ее никогда не разлюбит и нельзя ему разлюбить ее.

И найдя исход себе – свое дело, в которое ушел с головой – он в неделовые часы свои чувствовал тягчайшую пустоту, от которой не было ему никакого спасения.

И с болью вспоминалась Маша.

А Маша одна со своей болью и безответным вопросом:

– почему все так вышло и наперекор их воле они разлучены?

А как бы хорошо они жили!

И зачем это все так вышло?

Полюбили друг друга и разошлись:

она со своей мукой неутолимой – он с любовью неутоленной,

она с проклятиями злой судьбе и исступленным зовом и слезами – он с безнадежностью и грустью.

Или затем и произошло все, чтобы по суду судьбы покарать их?

Или затем, чтобы через всю горечь разлученных дней, наградить их?

Оттруждали ли они какую-то старую свою вину и через крестный терн принимали благодать?

* * *

– но в этой жизни ужасной равно тяжки и кара и милость, награда Твоя!

И лучше человеку совсем сгинуть, забытым Тобой, без всякой благодати –

– всегда терпеть и страждать –

– горькая чаша переполнилась!

Со креста

1.

Телеграмма никому – на инспекцию Страховой Конторы:

дочь очень плоха помогите поддержите доложите правлению тимофеев.

Все читали телеграмму: все инспектора и их помощники, – Антон Петрович и Комаров и Блюмменберг.

И всякий как-то очень поспешно отходил от столика, на котором лежала телеграмма развернутая и уже помятая, несвежая. Каждый вдруг почему-то спешил к своему столу и уж больно нетерпеливо и чересчур сосредоточенно принимался за дела, будто и в самом деле во всех этих страховых счетах и бланках заключалось что-то удивительно завлекательное, ну, как газетная статья, за которую газету прихлопнули, – а статья такая невской страховой инспекции, как сахар собаке.

Да, каждый так и уткнулся в свое дело – в страховые счета, бланки, письма, бухгалтерию.

А телеграмма оставалась лежать на столике.

И Баланцев не без досады и также нетерпеливо взялся за бумаги – за счета и бланки:

телеграмма его возмущала.

А и в самом деле ведь, всякий из них все, что мог, все для Тимофеева сделали, и вот опять –

* * *

Невская страховая инспекция была выше всяких упреков.

Кого угодно возьмите, до Блюмменберга, все были на высоте и долга и чести, да и в душевности никому не откажешь.

Страховое общество людьми вообще отличалось, как в московском, так и в петербургском отделении.

Народ подбирался не какой-нибудь: редко кто в свое время в тюрьме не сиживал, а кто и в ссылке пожил, да и на всяких политических банкетах принимали участие и толклись в девятьсот пятом году на митингах, да и после, если что надобилось, подписать протест какой, ну, против «кровавого навета» что ли, подпишут, долгом почтут не отказаться.

Сообща выписывали журналы и всякую статью добросовестно прочитывали, да и по беллетристике новинки не обходили, о которых шумела столичная критика, абонировались на концерты, ходили в театр, предпочитая премьеры, где можно было посмотреть весь знаменитый Петербург.

Нечего и говорить о грешках там каких в делах служебных, – такого ни за кем не водилось. Да и подумать грешно, чтобы завелось когда.

И в черствости тоже не обвинишь: все, что можно сделать, все сделают, из петли тебя вытащут.

Взять хоть того же Баланцева, ведь, он уж было на все рукой махнул, а вот, видите, вытянул же его Антон Петрович на свет Божий.

Да и Тимофеева –

С Тимофеевым обошлись по-товарищески и про это всем известно:

Тимофеев служил у черта на куличках, выхлопотали ему место в Петербурге и с большим повышением, – у Бойцова на заводе сколько лет сидел он и не в помощниках, а в каких-то подпомощниках бухгалтера, а тут занял сразу место бухгалтера.

Тимофеев не может пожаловаться.

И все теперешние его жалобы и эта телеграмма –

– Ну нельзя же так распускаться, малодушествовать, надо же себя в руки взять!

– И разве у каждого нет своего такого, отчего бы кричать только и остается, да не кричим же!

«Дочь очень плоха, помогите, поддержите, доложите правлению».

Телеграмма преследовала Баланцева.

Шли всякие дела по службе, а эта телеграмма и совсем неделовая из головы не выходила.

Поделиться с друзьями: