ЖАНРЫ

Том 6. Созревание плодов. Соляной амбар
Шрифт:

«Отец есть глава семьи!» –

и сбоку приписано было не менее крупно чернильным карандашом:

«Папка1 не забудь три рубля в субботу на театр!»

«Каков поп, таков и приход», – гласила со стены прихожая.

Сыновей у Вантробы было пятеро, дочерей – четыре.

На 4-ю Вятскую приходили к Вантробе ходоки, деревенские и фабричные, ждали сутками.

– Ну что, приперли, аж невтерпеж? – а я, думаете, задаром буду на вас работать?.. – Рассказывайте, обдумаем, как выкрутиться. Стало быть, и ни так, и ни этак. Значит, всех уже вас перепороли, а земля все же ваша… Так. Пороных же… конечно, не восстановишь, а землю – вернем… Эй, сыновья! Серега, Женька! кто там жив?! – идите, запишите страдания людей.

На 4-й Вятской отец вместе с детьми издавал рукописный еженедельник под лозунгом «Из гроба встает барабанщик!» – Мать секретарствовала в журнале. На двери в комнату матери значилось, –

«Прошу, сказал Собакевич».

Ни единого целого стула в доме не имелось.

В Успенском переулке на Арбате пребывали у Вантробы чопорность и тепло. Предполагалось, что там принимает Вантроба ответчиков, но предпочтительно пребывал там Вантроба с холостяками-друзьями, – а ответчики ловили Вантробу предпочтительно в клубах, в Аглицком и в Коммерческом.

Промышленники речи свои начинали:

– Егор Палыч, послушай сюда минутку…

– Ну, ну, время деньги, – отвечал Егор Павлович.

– Знаю, что деньги, к тому и речь. Там к тебе забегали мои… Ну, действительно, взорвался котел, людей пошпарило, убило двоих, руку там оторвало… Ну, меня ведь при этом не было… Ты уж, пожалуйста, полегче, того… на суде.

В Аглицом Клубе речи начинались иначе.

– Разрешите честь иметь быть знакомым… Разрешите отужинать вместе… Шабли или мозель?..

Провожал столетие и встречал новый век Егор Павлович Вантроба с яростью, два новогодья подряд, всюду, на 4-й Вятской, на Могильцах, в клубах, и говорил вдохновенные речи о проклятьи веков и о свете прогресса нового века.

Младший брат Вантробы – Нил Павлович – служил в камынском земстве статистиком. Быть может, он единственный понимал в Камынске, почему русские рабочие и подмастерья запели в начале века песню «Трансвааль» и почему дела Трансвааля касались русских рабочих. Но встречал он новый год у Никиты Сергеевича Молдавского. Это было под 900-й год. Ночью, проводив столетие, все бывшие у Молдавского ходили на Откос, смотреть в пространство. Нил Павлович – был студентом. В последний год века, в феврале 99-го, над всеми российскими университетскими городами – всероссийская – прошла студенческая забастовка, она выгнала Нила Павловича из университета и прислала его в Камынск, полуссыльным. Ночью бывшие студенты, доктор Криворотов, Моллас, Кацауров, Вантроба, пели у Никиты Сергеевича –

«С вином мы родились, С вином мы умрем, С вином похоронят И с пьяным попом!..»

пели и знали: империя, «полосатые версты», «мужик» – и Трансвааль.

За Камынском проходили железнодорожные рельсы. С эпохи раскрепощения крестьян рельсы уперлись в каменный уголь, в железную руду Тагила, Екатеринбурга, Екатеринослава, Криворожья. На рубеже веков рельсы и рельсопромышленники процветали, как лопухи на пустырях. Над сельской же Россией… – еще с 82-го года статистики Чикагской, Лондонской и Гамбургской хлебных бирж установили мировой сельскохозяйственный кризис. Из-под спуда кризиса выяснилось: сотни тысяч российских крестьян ушли с земли на фабрики и заводы, – работали там за «ради Христа» – за кусок хлеба, чтоб не умереть с голода; барин, оставляя землю в состоянии первобытном, не имея хороших возможностей даже продать ее, перезакладывал земли в Дворянском Банке и вздыхал о «начале века»; не прогадал в деревне один Евграф Карпович Сосков с Сергеем Ивановичем Кошкиным. Сосков подбирал земли за бесценок у барина и у «общинника», разбежавшегося по заводам. Кошкин валил леса. Кризис кончился с началом века. Хлеб вздорожал на Гамбургской бирже, в Лондон-Сити, в Чикаго и в Аргентине, – а, стало быть, вздорожал и на Санкт-Петербургской бирже. Империя была первым поставщиком для Европы, ржаным и пшеничным, – цены на земли удвоились вслед за ценой на хлеб. Барин ободрился, – «мужик» разорялся окончательно: ни землю арендовать, раз своей не хватает, ни хлеба купить, раз подорожал он в неизвестном Гамбурге, – недоволен был даже Евграф Карпович в компании с Кошкиным. «Мужик» новыми толпами побежал в города. Российские железные дороги прошли в Среднюю Азию и в Закавказье, прошли через всю Сибирь, от Москвы до порта Дальнего и до Порт-Артура. Российская металлургия делала рельсы, – на Сибирском пути русская металлургия возросла вдвое. И вдруг, когда рельсы дошли до Порт-Артура, в русской металлургии – исчезли заказы и стали падать акции Сан-Донато. Рабочие толпы разбивались о замки заводских ворот. Крестьянские толпы бежали из деревень, – и второй российский промышленный капиталист, текстильщик, который работал, главным образом, на Азию, но все же и на собственную империю, – текстильщик установил, что российская империя – российская деревня – покупать перестала, не может, отказывается… Российский крестьянин и российский рабочий ощутили себя «бурами», когда русский барин и российский промышленник оказывались хуже, чем для буров «англичанка», которая – «гадит»… 19 февраля первого года нового века на улицы в Харькове вышли рабочие – в демонстрации – в революцию. 23-го февраля им откликнулась Москва ткачей. В марте вышли на Невский проспект петербургские металлисты, тогда же на Головинский проспект вышли тифлисские рабочие. И тогда же, с не меньшим гулом, чем городские демонстрации рабочих, вспыхнули помещичьи усадьбы; вокруг Камынска, за Камынском, по империи ночами полыхали зарева, по проселкам мчали стражники, охраняя земского начальника Разбойщина, который судил поголовного поркой крестьян, а дома, за ставнями, писал донесения в губернию и в министерство внутренних дел:

«…как уже доложено было в свое время вашему превосходительству, населения в сельце Иванькове в душах – 581 душа, а земли в их владении 22 десятины 113 кв. сажень, так что наделов у них к сему времени не оказалось, кроме земли приусадебной. В связи с повсеместным вздорожанием земли коллежская асессорша Шевелева, помещица сельца Иваньково, вознамерилась арендные цены на земли повысить. Сельское общество, отговариваясь отсутствием средств, вступило с помещицей в торг. И вдруг, по неизвестным причинам, обратившись даже предварительно к священнику села Бородино с просьбою о молебствии, ссылаясь на то, что „царь не допустит, чтобы народ помер с голоду“, все общество сельца Иваньково, пешком и на телегах, с топорами и вилами, явилось в усадьбу помещицы коллежской асессорши Шевелевой, разгромило амбары и разделило их содержимое между собою поровну, вывело всех лошадей и скот, а самою усадьбу сожгло. Выехав срочно на место происшествия с отрядом стражников во главе с исправником Бабениным и выпоров предварительно все мужское население сельца Иваньково, имею препроводить в распоряжение вашего превосходительства троих нижепоименованных зачинщиков, для предания их суду, а именно…»

Или писал тот же Разбойщин:

«…в деревне Снетково по четверти десятины на душу мужского пола и нет ни одной коровы…»

Глава третья

Дети отцов, поколение

Мать родила ребенка. Мать склонилась над сыном. У матери были просветленные глаза, заглядывавшие в будущее, уничтожавшие смерть, хотевшие только прекрасного. Ребенок сосал материнскую грудь. Через полгода ребенок сел. Через год ребенок пошел. И с первого ж месяца бытия ребенок собирал знания. Через два года, когда к ребенку подходил чужой человек, ребенок, пятясь, строго покрикивал, –

– Он не хочет!

И он же просился на руки отца или вслед за матерью – словами:

– Возьмите него!

И он просил вкусное:

– Дайте нему!

Надо было понять, что в ребенке уже ощутилось его собственное я, то я, которое впоследствии будет играть громаднейшую роль судьбы, сначала противопоставленную миру, затем соподчиненную.

Все начинается с «абсолютов»: абсолютны мать и отец, окно, в которое идет свет, солнце, холод, они вещественны, как деревянные предметы, – все кончается уничтожением абсолютов. Проходят два года, три, пять, семь, – и наступает время расчетов с первоначальным детством – больше, чем смерть матери или отца, сильнее, чем болезни – бывает установление своего собственного я, – первый расчет, ибо расчетов с я – большое множество. Установление я приходит в девять лет, – тогда страшна и человечески ненормальна та среда, в которой рос этот девятилетний; установление приходит в тринадцать лет, нормально; оно задерживается лет до семнадцати, – тогда страшно за этого семнадцатилетнего и стыдно за его отца… Я родился (я этого не помню), я увидел солнце, я окликнул маму: из небытия я есть тот центр, вокруг которого вращается бытие, – я центр бытия, бытие исходит из я, познан я, подчинен я, – я – центр. И приходит час, когда это ощущение, осознанное, исчезает, смененное разумом: нет, я вовсе не центр, точно такое же я имеет каждый человек, я ничему не противопоставлено, – я только элемент и должно двигаться вокруг других элементов, в лучшем случае соподчиненное, но у громадного большинства – просто подчиненное. В девять лет такое установление, – стало быть, ненормальное, «битое» детство. Восемнадцать лет – это возраст для недорослей.

Дальше идет познавание. Каждый человек, возвращаясь в комнату, в которой прошло его раннее детство, если с детства он не был в ней, в первую очередь поражается размерами комнаты: для взрослого комната оказывается меньшею ровно во столько раз, насколько увеличился его рост от детства, – сорок шагов делал в детстве он от угла до угла и ныне проходит этот путь в семь шагов, – в детстве он не доставал до подоконника, а сейчас он выше фрамуги!..

Это сквозь сон детства, – то, как впервые возникло ощущение света; угол комнаты; кусок света, первый, оставшийся в памяти, он поистине пробрался на подоконник, сел, заиграл. Мать – нечто громадное, теплое, растящее, охраняющее, беспрекословно любимое. Отец – он уходит куда-то в неизвестное и приходит оттуда, принося право на жизнь. Затем первый снег за окном и первая весенняя оттепель. У я уже множество понятий – тепло, холодно, свет, мрак. Затем растут пространства – двор, около дома, переулок, – и расширяются живые предметы, кроме мамы, папы, братьев, бабушки, начинают определяться соседи-люди и соседи-звери, и звери понятнее людей. Еще неясно, что такое в точности – живые существа, – я говорит уже много больше, чем «мама» и «папа», – он смотрит на картинку, где изображены санки, а на санках дети, и он кричит:

– Эй! зямите него! кататься!

Картинка молчит. Он недоумевает и говорит обиженно:

– Без него! сами! едут!.. Какие, – сами!

Он разговаривает с кошкой всем своим запасом слов, всем доверием и недоумевает, – почему кошка молчит?

И множество уже обретено запахов, – запах слесаря Шмелева никогда уже не забудется, как на всю жизнь от детства памятен запах хлеба, неощутимый впоследствии, как все многоповторяемые запахи. Ночи появились много позже понятий зимы и лета, – не зимние студеные вечера, которые заливали синью окна, но именно ночи, обязательно весенние, гулкие, просторные, пахнущие и звенящие птицами…

Поколение родилось в последнее десятилетие прошлого века, поднявшее впоследствии на плечи мировую войну и революцию. В первом сознании поколение слышало, как пели «Трансвааль», как отцы путали начало века, встречая его дважды, – где-то сквозь сон детства слышно было о холерных «бунтах» и о голоде на Поволжье.

Но первое, что, кроме возникновения своего я, осталось в памяти от живых воспоминаний детства у генеральского сына Гришки Федотова, – это денщик навытяжку с задранным кверху лицом и кричащий на денщика отец – и то, что крик отца, мертвое лицо денщика – естественны.

Поделиться с друзьями: