ЖАНРЫ

Том 6. Статьи, очерки, путевые заметки
Шрифт:

Много времени спустя, я читал книгу Морана «Ouvert la nuit», именно его рассказ «La nuit turque», где в черной раме русского беженского Константинополя с гениальной силой и четкостью нарисована красивая русская аристократка, волею судьбы очутившаяся, в качестве служанки, в ночном ресторане, где служанку совершенно просто пригласить провести с гостем час или ночь, и та трагическая возвышенность, та безупречная деликатность, с которой Моран создает тонкий, тончайший рисунок, несколько раз заставляли меня остановиться в чтении этого рассказа; волнение было слишком велико. Да, не однажды слезы затуманили глаза, не однажды возникло восклицание: «Не может быть, чтобы в нем не было русской крови. Он слишком глубоко и тонко понимает русскую душу».

Но, хотя, быть может, еще проникновеннее слова Морана о русских, сказанные от лица немца в рассказе «La nuit de Charlottenburg», в книге «Ferme la nuit», – в Моране течет французская кровь, а не русская. И однако, на духовном облике Поля Морана есть некое дуновение русского воздуха, русского бурного ветра. Его дед, в 1848-м году, покинул Францию и поселился в Петербурге, где он и жил, в качестве директора одного завода. Отец Морана, семнадцатилетним юношей, покинул Россию, приехал в Париж и тут остался. Хотя, по словам самого Морана, слышавшего разные рассказы от своего отца, тогдашняя французская колония в Петербурге, как впрочем и позднейшая, жила жизнью особой, замкнутой, оглядчивой, meticuleux, – конечно же, за семнадцать лет, живой умный француз, впоследствии друживший с тонким рассказчиком Марселем Швобом, страстным поклонником Достоевского, воспринял и унес с собой на берега Сены нечто из русской впечатлительности.

«Достоевский и Бальзак это две самые мои большие любви», ответил мне Моран, когда я его спросил недавно, кто из великих писателей мира его любимцы. «И это уже навсегда, на всю жизнь», добавил Моран. Кстати, Марсель Швоб, которому душевный мир Достоевского был так близок, превосходный автор книг «Vies Imaginaires» и «Le livre de Monelle», был первым руководителем литературных вкусов Морана, в его детстве.

Несмотря на понимающую близость к русской душе, Моран типически – французский француз. Если из современных видных писателей Франции Эдмон Жалю мне нравится тем, что он, будучи провансальцем по происхождению, очень мало похож на француза, Поль Моран мне особливо нравится тем, что он самый французский из современных французов. В нем есть что-то, позволяющее сближать его с Мопасаном, не в смысле подражания, – конечно, этого совсем нет, он слишком самостоятелен, – и не в смысле даже некоторой преемственности, этого нет тоже, но в смысле душевного сродства. Как у Мопасана, у него пленяет очаровательная прямота чувства и непосредственная мгновенность в уменьи заинтересовать сразу каким-то, будто ничего незначущим, словом, самой будто-бы простой случайной чертой, – а это слово совсем не простое, оно угадано умудренным видящим чувством; эта черта не только не случайна, но составляет отмыкающий ключ, путеводную нить в лабиринте данной индивидуальности. В этом смысле необыкновенно выразителен рассказ «La nuit catalane», где нарисована каталонская анархистка, и рассказ «La nuit de Portofino Kulra», герой которой, О'Патах, ирландский поэт, представляет причудливую смесь черт карьериста, демагога, проходимца и действительного поэта.

Есть в манере Морана еще одна черта, позволяющая сближать его с Мопасаном. Он слишком лиричен, чтобы его творчество могло быть ровным. Как у Мопасана, рядом с исключительно прекрасными рассказами, «Атоиг» или «Solitude», есть рассказы пустяшные и путаные, у Морана в каждой книге есть два превосходные рассказа, один исключительный, доходящий до гениальной пронзительности, и несколько рассказов, которые могли быть, а могли и не быть. Я сказал о Жалю, что он провансалец родом; правда, он из столь южного города Марселя. Но вернее было бы сказать о нем, что он голландец. Он мне напоминает какого-то амстердамского или роттердамского садовника, который, неторопливо существуя на берегу тихого канала с почти недвижной водой, медленно и со вкусом, – со вкусом для себя и не особенно заботясь о том, будет ли это особенно по вкусу кому либо другому, – выращивает целые десятины тюльпанов и гиацинтов. И если устранить из его повестей, многих его повестей, чисто-хронологические данные, действие могло бы происходить сто лет тому назад в той же канве и с теми же узорами. Вот чего уж никак нельзя сказать о Моране. Он слишком современная непокорливая натура. Он горит, кипит, бежит, торопится. Он воистину – из дней автомобиля, аэроплана, войны и революции, из эпохи электрической и радийной. В этой поспешности есть что-то свежее и освободительное, как в весеннем ветре, который ворвался в окно, хлопнул стеклянной рамой, так что она зазвенела, а пожалуй и разбилась, но заодно принес густую волну расцветшего жасмина и благоуханной сирени, и спутал все линии, придал простой занавеске мистический вид, и зовет, и манит, и уводит.

Как-то, в разговоре, я сказал Морану: «Современные французы забыли Мопасана и не ценят его, а вы мне чем-то напоминаете, что в юности я учился норвежскому языку, читая Ибсена, и французскому, читая Мопасана. Они оба освободили меня: первый – освободил мою душу, второй – мое тело, дав ему почувствовать, что у юного смелого тела есть свои права». Против моей фразы я могу сам же возразить, что это разделение, пожалуй, слишком схематично. Душа и тело – нераздельные два близнеца, и, освобождая тело, освобождаешь и душу, Как бы то ни было, Поль Моран, кажется, не был недоволен услышать мои слова, и мне захотелось повторить их здесь и сохранить.

Если я скажу еще, что есть что-то в лучших рассказах Морана равноценное той жестокой кристальности, которая восхищает в Бальзаке, как авторе рассказов «Adieu» и «El Verdngo», и нечто родственное острокрайным метким формулам Стэндаля, я закончу сближения и подчеркну, что не сравниваю его ни с кем, а вспоминаю иное любимое, чтобы вполне наслаждаться в Моране его цельною самостоятельностью, полною оригинальностью манеры, которая заинтересовывает сразу, привлекает мгновенно, держит, чарует и не отпускает. Изящен изогнутый лук, вдохновенна оперенная стрела, когда она слетает с тетивы, и кажется она одухотворенной, когда, вонзившись в круговую цель, дрожит струн-но и этой зыбью как бы поет ликующую песню достиженья.

Когда читаешь такие фразы Морана, как вот эта: «Мои нервы никогда не покидают меня сразу. Как женщины, я боюсь только того, чего жду», – или как вот эта: «Я учился в иезуитской школе, и это для меня не потерялось. Мир остался для меня лазурным шаром, – Иисус-Мария-Иосиф, – и на нем, крестообразно, змей», – чувствуешь, что здесь дрожит струна и зыбится острая стрела.

И, будучи русским, нельзя не вздрогнуть с восторгом, когда читаешь такие проникновенные слова, вложенные Мораном в уста немца, бывшего великолепным гвардейцем и ставшего, после военного разгрома Германии, зловещим гротеском, не менее жутким, чем какой-нибудь герой Достоевского, который мистически прошел бы через претворяющий плавильник жестокой грезы Гофмана: «Посмотрите, все наши теперешние мастера – славянского происхождения. Соприкосновение с русскими с 1917-го года есть нечто главенствующее для того, кто хочет понимать Германию. Славяне это не только те прекрасные тела, которые Фридрих Н-ой заставлял похищать за высокий их рост. Это люди с кометными глазами, которые смотрят на нас через балтийские леса и смущают, волнуют нас, потому что без нашего ведома они взывают к нежностям и к священным яростям, над которыми мы бессильны господствовать. У нас есть химики, которые умеют находить пьяность даже и в картофеле. Уж две тысячи лет Сарматский янтарь притягивает нас, как бумаженки… Петербург был для немцев полным возможностей; Москва, это – зачарование; по мере того, как Россия уходит, мы готовы следовать за ней в Азию…»

Когда в руднике случится обвал, многие подземные комнаты и переходы залиты водой. Но в других подземных уголках ютятся живые, и ждут помощи оттуда, сверху. Когда помощь приходит, когда под землю спускаются люди из верхнего воздуха, на их зов, из темных закоулков подземности, откликается зов гибнущих, но не погибших, и прекрасен этот голос человека к человеку. Приведенные слова Морана мне кажутся таким возгласом из бездны, разъявшейся, но не поглотившей человеческую душу. Эти вдохновенные слова, этот голос из глубин, залог того, что тех, кто сейчас глубоко под обвалившимися пластами земли, ждет дорога к Солнцу.

Народ-художник

Это было в 1914-м году. Солнце было такое же яркое и ласкающее. Более яркое для меня, потому что я проводил лето на очаровательном и величественном побережье Атлантического океана, в Сулаке Морском, Sulak-sur-Mer.

Маленький забавный городишко, ютящийся, как ракушки ютятся на влажной скале морской, над широким разбегом никогда не умолкающего Океана, который синеет, поет, белеет, синеет, изумрудится, гудит и, подтачивая из года в год человеческие построения, грозит, что однажды обрушит весь этот благовонный Су лак в свое всеоблемлющее емкое лоно.

О, какой он благовонный, благоговейный, ладанный, этот пронизанный июльскими лучами солнца смолистый воздух Сулака. В городе, – если это город, а не село, – и вокруг над морем, – песчаные холмы, холмики, наслоения, построенья ветров, играющих песчинками. А на этих песках, кроме самовольно растущих диких гвоздик, которые здесь не алые, как у нас, а нежно-аметистовые, лиловатые, живут насаженные местными жителями и насаждавшиеся еще в доисторической древности сосны, иногда стройные, по большей же части столь изогнутые, узлистые и вывернутые, что являют собою как бы древесное изображение всех прихотей и вывертов изворотливого ветра.

На каждой сосне длинные белые шрамы. Срезана местами, ссечена кора, и смолы, блестящими душистыми каплями, стекают в приспособленный горшочек. Три раза в год бывает сбор смолы, которую продают для лекарственных и иных целей. А в промежутках между сборами, раненые сосны, узнавшие прикосновенье лезвия, с умноженной силой духа насыщают воздух ладаном и курятся к Солнцу утонченно.

Каждый день утром, проходя мимо соседней виллы, где жила молодая чета, я спускался к морю и шел у волны, по затопленному солнечным светом песку. Каждый день, уходя дышать свежительным духом Океана, я дышал, мимоходом, пьянящим запахом цветов. Козья жимолость, гвоздика, розы, горячие подсолнечники, – много их там, цветов, что целуются с Солнцем.

Поделиться с друзьями: