Том 7. Натаска Ромки. Глаза земли
Шрифт:
Услышав, что я сам управляю машиной, говорит: «Отменить!» А я ему шиш!
Презираю такие повелительные обобщения: не отменять надо врачу, а умерять, то есть находить всему в жизни меру, для чего от врача требуется только внимание к больному.
По-видимому, все чудеса врачей сводятся к их силе внимания к больному. Этой силой поэты одухотворяют природу, а врачи больных поднимают с постели.
Ночью думал о двух любвях. Одна, как у животных: получил и отпихнул ногой или швырнул, как Стенька швырнул в Волгу свою княжну, как огромное большинство мужчин, не исключая самого Льва Толстого, представляют себе любовь к женщине.
И другая любовь, в которой приходит свое утверждение никому не ведомым каким-то прекрасным чертам любимого человека, любовь как призвание, как выход одинокого «в люди».
Мы часто видим, что мужчина кое-какой, а женщина превосходная. Это значит, мы не знаем скрытого достоинства этого мужчины, оцененного женщиной: это любовь избирательная, и, вероятно, это-то и есть настоящая любовь.
Любовь на деле проста, а если взять любовь и записать, что проходит в голове, пока наружно хорошо сделается, сколько сомнений и колебаний, сколько всего! А на деле, если со стороны посмотреть, так все просто и непонятно, почему до сих пор люди не возьмутся все вместе по правилам, и обязательным для всех, делать любовь.
Пусть же сердце немного постукивает по утрам, зато какая тишина на душе вечером. Как будто вся долгая жизнь лила и отразилась в спокойной воде: куда ни заглянешь, что ни вспомнишь – все в отражении. И вот на берегу лежит камень, и я больше не иду, а только сижу на камне и смотрю в отражение.
Дети какой-то школы принесли мне множество цветов, и я через это вспомнил, сколько под моим влиянием выросло в нашей стране отличных молодых людей: капитанов, исследователей, путешественников, геологов, охотников.
Благодарил свою судьбу, что вошел со своей поэзией в прозу, потому что поэзия может двигать не только прозу, но самую серую жизнь делать солнечной. Этот великий подвиг и несут наши поэты-прозаики, подобные Чехову.
Чувствую себя в этом отношении очень малым, но что путь мой правильный и воистину русский – народный, это несомненный факт (свидетельство почти ежедневное моих читателей).
Не видно глазами, что моросит дождь, но с крыш капает. Не дождь, а воздух сырой, туман. И земля отходит, и все кругом становится вялым и скучным.
Душу мою при входе в лес повело было на врагов моих в литературе, но было что-то в душе моей больше врагов и пострашнее. И я так подумал, что враги-то, пожалуй, – это мелочь. «А ну их!» – сказал я. И вдруг удивился, что они отпадают, как сухая корочка от болячки.
После того я вроде как бы образумился, и все это дело с врагами стало так, будто я полоскал грязную посуду, и когда вытер, то стало так весело, так радостно расставить ее в порядке на полочки.
Вокруг же в полумраке были елочки, и начинало уже вечереть. Но мне было и тут хорошо, и эта радость, наверно, не зависит от места и времени.
Ах, как надо бы и в людях сохранять это чувство совершенной свободы и так бы, слушая их, улыбаться им добродушно, совершенно не тратя себя. Таким бы делом заняться! Еще я думал во мраке, что люди, сами порождая тень, боятся ее: от человека на человека падает тень.
А смерть – это самый страшный враг, самая тьма, и с ней, как с тьмой, нужно светом бороться.
Как наслаждался я сейчас видом любящих друг друга воробьев, как они вместе поклевывали, как почесывали друг друга! Так это мило! А другой берет мелкокалиберку с телескопическим прицелом и с двухсот метров спускает с крыши раз за разом обоих и тоже наслаждается. Как же нам таким вместе радоваться? Но в молодости я и сам любил пулей стрелять воробьев. Сейчас же чуть-чуть опоздал и этой радости на себе не испытываю.
А разве не содрогаюсь я теперь, вспоминая свои детские охоты на птичек? Но я не нападаю на современных детей, заставая их на тех же самых жестокостях. Я стараюсь только ускорить их переход к лучшей, упорядоченной, осмысленной охоте.
Это не природа у меня, – вернее, природа не в обычном пониманий. Всякий человек с малолетства ищет в природе того, что определяет самого человека в мире природы, а именно, независимость единственного (личность).
И когда человек действительно находит в природе дерево, птицу, собаку, живое личное существо, он создает о нем миф и утверждает тем самым человека в природе.
Этим путем я шел в своем писательстве, и мой метод такого изучения природы мои читатели поняли как любовь, как усилие человека сделать с природой то самое, что сделало его существом милосердным.
О первый ландыш! Из-под снега Ты просишь солнечных лучей.Из-под снега выходят подснежники, вот сейчас десятое апреля, их надо ждать, а первый ландыш, дай бог, явился бы через месяц.
Вот, может быть, я и останусь в поэзии, как географическая поправка к туманным мечтам романтиков. И это будет здорово в русском духе.
Вчера ездил в Иславское и, казалось, вел машину без малейшего напряжения и по сносной дороге. Однако, когда после двухчасовой прогулки с двумя передышками стал дома писать при лампе, засверкали в глазах огненные змейки. Я крепче надвинул абажур, писалось неплохо, по змейки лезли. Тогда я догадался пощупать пульс, и он был с точно такими же перебоями, как до болезни.
Ясно, что управление автомобилем пока мне вредно, и это надо оставить до будущего года. Возможно, что придется и совсем бросить машину и, может быть, даже охоту. И ничего! Займусь садом. Всему свое время: листики опадают, но дерево живет.
Я чувствую, что, кажется, уловил желанный мазок для своей лесной повести: совершенную, детскую простоту выражения радости жизни. Этого только я и добивался, этим находил читателя, но не всегда выходило верно (лучше всего это вышло в «Лесной капели», в охотничьих и детских рассказах).
Рассказ «Москва-река» отправлен в редакцию, и мне кажется, я написал его хорошо, то есть без всяких претензий, почти как простолюдин, хранящий неведомые себе самому в душе сокровища жизни.
И хорошо еще, что сам я себя слышу и вижу не больше как трясогузку, поющую на льдине в ледоход.
Это наши штатные нищие: лет уже тридцать они ходят только по нашей округе, побираются, ночуют. Деревень тридцать они обходят, знают дома, где им подают, где не подают.
Так вот было в прошлое лето, идет Дарья одна, разутая, раздетая, и плачет горько. «Чего ты плачешь?» – «Умер Максим», – ответила она. А наши ее утешать: «Не горюй, Дарья, тебя все знают, тебе и без Максима подадут». – «Милые мои, – ответила Дарья, – да разве я об этом плачу, о себе? Я о нем плачу, что его нет больше со мною. Бывало, сядем на лужку, возле ручья, щепочек наберем, котелок нальем, согреем воду. А Максим кусочки выложит из торбы, корочки себе, а мякиш мне.