Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 8. Подстриженными глазами. Иверень
Шрифт:

В своем дневнике (ноябрь, 1902 г.) Брюсов, перечисляя своих новых знакомых: двух Койранских, Пантюхова, Бородаевского — «приходили»; «еще какой-то из Вологды Ремизов. Они сидят там в Вологде, выписывают Верхарна, читают, судят. Этот Ремизов растерянный манияк. Всех этих мелких интереснее, конечно, А. Блок, которого я лично не знаю, а еще интереснее, вовсе не мелкий, а очень крупный, Б. Н. Бугаев (Андрей Белый) — интереснейший человек в России».

А ведь Брюсов прав — теперь, когда прошло сто лет, — конечно, я «манияк» — и как по-другому назвать мой «вербализм» — «формализм», всю мою словесную каллиграфическую изощренность, ведь и во сие мне снятся слова и с закорючкой вывожу я буквы. А место в литературе и в жизни я знаю — повар с улицы Буало Иван Иваныч сказал с сожалением: «вы забитый человек», — я не возражаю, только сам-то с собой я думаю: а может, и забивать-то было нечего. Откуда-то ведь пришло у меня сознание о своей «мелкости» — и это вовсе не самоунижение.

Но чем меня покорил Брюсов: прощаясь и, как всегда, тычась в дверях, я вдруг увидал на полке с Верхарном и Верленом Смирдинское издание Марлинского.

«У вас весь Марлинский!» я это сказал с таким чувством: на мое ухо, Марлинский, как Гоголь, образец «поэтической прозы», а кроме того Марлинский-Бестужев — родоначальник русской повести.

«Марлинский — у нас семейное, сказал Брюсов, мой отец большой почитатель», — а про себя ничего не сказал.

На другой день, как было условлено, мы встретились в Художественном кружке. За столиком на людях Брюсов мне показался другим: ни строчки в его «врубелевских» глазах, а играло «напоказ»: на него обращали внимание, он это чувствовал, и всем, как сидел и как говорил, старался оправдать свое демонство: портрет Врубеля.

С нами был еще М. Н. Семенов, переводчик Пшибышевского. Грузно навалясь на столик, он рассказывал Брюсову, со слов Балтрушайтиса, как накануне у Л. Андреева — я вижу отчетливо всю обстановку с цветной дорожкой, нецветущими цветами и клеткой — были все великие: Горький, Скиталец, Шаляпин, Бунин.

Каким счастливым показался мне Балтрушайтис.

Потом Брюсов о новом журнале Мережковских «Новый Путь», где он будет принимать участие и завтра едет в Петербург.

Каким счастливым показался мне Брюсов: едет в Петербург к Мережковским.

На другой день я уехал в Вологду.

«В Художественном кружке виделся с Ремизовым, моим поклонником из Вологды, — запишет Брюсов, — пришел к „нам“ из дальнего красного лагеря».

* * *

Через Брюсова я попал в «Северные Цветы», где мое напечатали дважды: в третьем сборнике и в ассирийских (ассирийские — название по обложке, разукрашенной клинообразными бородами, — отголосок Емельянова-Коханского). Через Брюсова приняли мое и у Мережковских в «Новом Пути».

Но в «Весы» я никак не мог попасть. И только в последнем, когда редактором на последнее был не Брюсов, а Андрей Белый. Долго я не мог понять, в чем дело. Из «Курьера» я получал открытки от секретаря Новика, «не подходит», это понятно: «Северные Цветы» с «Курьером» никак не соединялись, но «Весы» продолжение «Северных Цветов»?

В Вологде жил экспортер масла датчанин Ааге Маделунг. По-русски он едва лепетал. Любил книги, так мы и познакомились, но в голову ему не приходило сделаться русским писателем. Поддавшись вологодской «литературной стихии» — все писали: Бердяев, Луначарский, Щеголев, Савинков — он решил сам написать фантастический рассказ, но не по-датски, а по-русски. И написал. Называется рассказ «Сансара». Я, конечно, приложил руку — иначе вроде Фальковского, на ни-на-каком языке. И в моей обработке Маделунг попал к Брюсову. Рассказ неожиданно для всех нас появился в «Весах». Одновременно и я послал свое, но мое осталось безответно.

В чем дело? Это было загадкой не только для меня, но и для Щеголева и для Савинкова.

После ссылки мне было ограничение пять лет: ни в Москву, ни в Петербург. Ограничениям по природе своей я не подлежу. И при первой возможности я пробрался в Москву. Это был памятный день — похороны Чехова. На похороны совать нос мне не рука, все-таки ходи с оглядкой, а в Метрополь к Брюсову я пошел.

И тут загадка разрешилась.

Брюсов, возвращая мне мои рукописи, весь мой «шурум-бурум», широко разиня рот — я очень помню эту красную пасть:

«Нам не подходит, сказал он, на нашем сером (я понял «европейском») это ваше русское — заплата: кусок золотой парчи».

И тут я вспомнил Видоплясова, его галстук «аделаидин цвет». Так повелось: все, что хотите, только чтобы звучало «аграфенино» на иностранный лад.

«Известно: Аделаида, по крайней мере, иностранное имя, облагороженное, а Аграфеной (неприличное имя) могут назвать всякую последнюю бабу».

СЕВЕРНЫЕ АФИНЫ

— история с географией

1. ПРОЩЕНЫЙ ДЕНЬ

(Воскресенье на Масленице, в канун Великого Поста)

Петр Карлович Паскаль, профессор Сорбонны, ученый, исследователь русского блистательного XVII века; с Паскалем много о чем вспоминаешь, и к моему «русскому» он со вниманием: я и вправду, может, последний из «огненной Руси». (Так слывет допетровская Русь с речью природных русских ладов.)

Нынче, на Прощеный день зашел он ко мне на Буало в мой ледяной затвор наведаться: замерз или дышу еще. Он всегда, как на Франсуа-Жерар идти к архимандриту Христофору и меня не забывает, по дороге ему.

Надо бы мне гостя встретить блинами, да каюсь, масленица прошла, а и сам я нистолечко, то-то постному бесу радость! (есть бесы «постные» и есть «скоромные»). По старине, не поесть блинов на масленицу такой же грех, как на посту навалиться на говядину; блин по-русски не только древний образ солнца, воскресения, но и род — кровная связь, что выражается в обязательном посещении родственников и в приеме родных на блины. (Забелин, «Заметки о старинной масленице». «Москвитянин», 1850, кн. V.) Прибавлю и от себя: отказать гостю в блине тоже грешно и не показано.

Я и подумал: дай-ка прочитаю любимое его из XVII века; кстати на столе «Письма царя Алексея Михайловича» (Изд. К. Солдатенкова — П. Бартенева. М., 1856 г.): а потом подсуну и свое — про «Афины»: сойдет за блин — и в соблазн не введу человека и душу его не посрамлю.

* * *

Царь Алексей Михайлович пишет Никону случай, когда помер патриарх Иосиф. Среди ночи царь зашел в церковь, куда покойника вынесли, и видит, у гроба ни одного сидельца, и только один поп псалтырь читает, да как! — ровно б Хома Брут над панночкой, «во всю голову кричит»; и все двери настежь. Спрашивает царь попа, «почему не по подобию говоришь?». А поп и говорит: «страх взял... часы де в отдачу вдруг взнесло у него живот, государя, и в утробе шумело больно, грыжа, и лицо в ту ж пору почало пухнуть, я де чаял, ожил, для того я и двери отворил, хотел бежать». (Сидельцы, значит, давно сбежали!)

«И меня прости, владыко святой, пишет царь, от его речей страх такой нашел, едва с ног не свалился; а се и при мне грыжа-то ходит прытко добре в животе, как есть у живого; да мне прииде помышление такое от врага: побеги де ты вон, тотчас де тебя, вскоча, удавит; а нас только я да священник. И я, перекрестясь, взял за руку его, света, и стал целовать, а в уме держу то слово: от земли создан, и в землю идет, чего боятися?»

Кончил я письмо, вижу по душе Паскалю и говорю:

Поделиться с друзьями: