Том 8. Подстриженными глазами. Иверень
Шрифт:
И я увидел плащ, а из плаща рыжие крепкие усы и удочки.
«Идемте, нас ждут», глухо сказал Николай Михайлович Ионов.
И я подумал: «быть беде, неспроста и плащ, и удочки».
Мы вылезли через окно и шли по ясной улице: вчера был дождь — свежо.
«Тут! входите», глухо сказал Ионов и пошевелил усами.
Спотыкаясь о калоши, мы спустились в подземелье. Это был дом Киршина — «Колония», населенная ссыльными. Длинная и узкая, как коридор, комната была полна народу. Сквозь дым я различаю бороду Луначарского. Он кончил свою речь:
«Рабочие должны быть жадны!» прорезал его заключительный клич.
А в наступившей тишине звенело:
«Она умерла — она умерла — —»
Малинин говорит о высылке Щербакова в Яренск и предлагает в виде протеста всем ехать в Яренск.
«В Яренск! подхватывают, в Яренск!»
И сквозь крик, как колокольчик:
«Она умерла — она умерла — —»
Это будет последний
и самый решительный бой...
Три голоса, затянув зловеще, и вдруг остановились, густой дым заволок лица.
«Вот она!» глухо сказал Ионов.
И я увидел над кроватью Маркс, а под Марксом Зоя Владимировна.
Но меня как отшвырнуло:
«Убирайтесь, — сказала покойница, не открывая глаз, — кажись, и раньше я вас осаживала!»
Дядя Яша Принцев хлюпал.
А я полез в окно за Ионовым.
Золотая осень. Свежее утро, будет ясный день.
Ему нужно было завоевать по крайней мере Африку и подняться за стратосферу, чтобы начать завоевывать Азию и лететь еще выше, и чтобы обязательно были триумфальные встречи и за его «колесницей» — самый, какой только найдется, шикарный автомобиль — или за ним, въезжающим на коне, вели тиранов, как это было принято в Византии, но которых после зрелища, и это уж не по обычаю византийскому, казнят по его приказу его бесчисленные слуги. И, конечно, немедленно будет ему воздвигнут памятник. Потом он все это опишет, но не как хронику революционного движения, а как трагедию с неизбежным роком, нет, еще больше, как нечто апокалиптическое, и свою роль, как явление самого рока или одного из духов книги, запечатанной пятью печатями.
Чувство рока было очень глубокое. В перерыве: рулетка и скачки — но, кажется, были срывы — везет и выигрывают не такие. И стихи — нежные лирические стихи под Ахматову. И это так понятно: лирика исток трагедии — из стихов объясняется все — и триумфальный въезд, и казнь тиранов.
Если бы перевелись все тираны, ему нечего было бы делать. Невозможно себе представить Савинкова в какой-нибудь другой роли, как только уничтожающего тиранов, чтобы, уничтожив последнего, самому объявить себя тираном — ведь, уничтожая их, он уже был им. И его смерть мне представляется понятной: рано или поздно он должен был уничтожить и самого себя.
Тот самый рок, который так глубоко он чувствовал в себе, вел его к той развязке, которая и наступила. И это неважно, как оно случилось. Вынужден ли он был броситься с пятого этажа и разбиться о камень, или его расстреляли: какая казнь — воздушная или огненная. Ни то ни другое не случайно.
И это тоже не случайно, что после смерти дважды видели его — неуспокоенный дух его, ожесточенный, не может подняться, он еще «рыщет» по земле. И тоже не случайно, что его образ суров.
N, знавший его хорошо в жизни, увидел его на Тверском бульваре, побежал за ним, нагнал и, заглянув в лицо, — «Борис Викторович!»... — «Вы ошибаетесь!» — сказал Савинков, и как сказал! и пошел дальше, а тот остался стоять, как пригвожденный.
В другой раз в ресторане для высокопривилегированных в необеденный час, когда никого из посетителей не было, два приятеля вошли пообедать, не имея никакого права, но ведь всякие права можно получить позолоченным нахрапом. Один пошел в уборную, другой остался. И оставшийся вдруг увидел, как из-за стола, окончив тоже неурочный обед, поднялся Савинков. Глаза их встретились. И Савинков назвал его по фамилии. И пошел. Это было так неожиданно и так поразительно, у X, совсем неробкого человека, задрожали руки и он ничего не мог ответить. И выходивший из уборной N увидел: Савинков идет к двери — N застыл на месте, не веря глазам.
Воля человеческая, направленная на разрушение, несет в себе созидание; разрушения во имя разрушения не может быть, а всегда во имя какого-то созидания. Организованное истребление тиранов, — дело бесконечное — пока творится жизнь, действует человеческая воля: всякая воля несет в себе тиранство. Савинков мог бы остановиться на провозглашении себя диктатором. И начать какое-то созидание. И тут непременно произошел бы срыв, как в рулетке и на скачках, — не такие выигрывают, не такие и созидают. У Савинкова не было никакой подготовки и никаких познаний, нужных для «правителя государства». Вся жизнь ушла на организацию истреблений. Очутившись у власти, он ничего бы не выдумал, ничего бы не изобрел: истребительный зуд истощил все его силы. Диктаторство Савинкова было бы самой безрассудной тиранией, какую только можно себе представить.
Но этого не свершилось. Развязка наступила тогда, когда это стало необходимым — дело его жизни кончилось. Оставалось истребить последнего тирана, а таким он был сам. И его восклицание в суде: «как это могло случиться, что он попал в обвиняемые?!» — это вопль человека, приговорившего себя к истреблению. Суд над Савинковым был его судом над собой. То созидание — то во имя, которым двигалось его разрушение, осуществлялось, но для полного осуществления требовало последнего действия — устранения того тирана, который вызвал его к жизни.
Савинковым нельзя сделаться, Савинковым надо родиться. Савинков чувствовал себя роковым — да он и был роковым. Его явление в мире было отмечено, он был избран среди позванных. В его существе были налитость, крепость, это был узел. Мимо него нельзя было пройти. И всякая другая воля непременно натыкалась на его волю. И он знал только свою и не допускал ничью. Всякая другая воля, если она не склонялась перед ним, мешала ему. И кто не хотел сталкиваться с ним, сворачивал с дороги. Но кто ему подчинялся, перерождались, усваивая даже его жесты и подражая походке: савинковцев можно было отличить из тысячи.
Явление Савинкова роковое. Он должен был и не мог не совершить того дела, которое ему было назначено и для которого он родился. Революционер, не книжник, проницательный и находчивый, действовал по указке провокатора и провокацией был завлечен на свой суд, дважды ослеп — так властен был рок, одержимость его волей совершить назначенное дело и завершить это дело последней собственной казнью.
Савинков не мог ни с кем соединяться, как равный с равным, и не потому, чтобы был как-нибудь особенно оригинален, а потому что был поглощен своей волей — в воле он был один и неповторяем, и соединиться с кем-нибудь мог на условии подчинения ему другого, или на признании за ним главного, незаменимого и всемогущего. На этом и основывалась, отведшая его чересчур зоркие глаза, провокация.
Вне своего дела для него ничего не существовало. По устремленности и одержимости он был необыкновенно целен и неподточен. Только с годами, совершив все или почти все, он мог искренне оценивать какое-то и другое дело, он понял, что его дело не всеобъемлюще и что есть еще много в мире дел, которые назначаются людям исполнить.
В его глазах люди разделялись на три разряда: на тиранов, которых он призван истребить; на помощников и слуг, исполнителей его воли; и на сочувствующих ему, которые в какие-то минуты могут пригодиться для его единственного настоящего дела. Только с годами из сочувствующих ему он выделил нескольких, от которых он ничего бы не потребовал, которые делали свое дело, — он увидал его с годами, совершив все свое или почти все.